Читаем Александр Островский полностью

В одном из своих писем Григорьев признавался: «Ничего не боялся я столько, как жить в городе без истории, преданий и памятников». История, предания были дороги ему во всем и, конечно, в искусстве. Искусство было для Аполлона Григорьева той вечной ценностью, которую немыслимо делать предметом сделки или политиканства. Близоруко сводить искусство к утилитарному значению, выводить из него одну голую практическую пользу. Искусство — чудо, вызывающее благоговейное к себе отношение, как всякое чудо и тайна, и великий грех — профанация искусства, понижение его и свыкание с этим, как с нормальным явлением. При Аполлоне Григорьеве утилитарный взгляд на искусство имел немало сторонников и дошел до нелепостей впоследствии в статьях Варфоломея Зайцева, для которого сапоги в самом деле были полезнее, а значит, и дороже Пушкина. Великое дело — сохранение критериев в искусстве, чтобы не перемешались ценности истинные и мнимые, художественные творения и бездушные ремесленные изделия, «рожденное» и «сделанное» (слова Григорьева), чтобы не пала сама идея искусства как идея животворящей силы и красоты. Аполлон Григорьев был рыцарски предан великому искусству, с достоинством хранил его великие заветы, искусство было самой жизнью его, не только занятием как поэта и критика. Он не поддался соблазну понижения культуры духа ради популярности и оставался самобытным, независимым от моды, от преходящих интересов.

Аполлон Григорьев был одним из немногих, а точнее сказать — первым из тех, чьим мнением дорожил Островский, кому читал новые свои пьесы, от кого ждал дельного слова. Эстетические суждения, оценки Григорьева — в статьях ли, в разговорах, при чтении пьес — залегали в памяти драматурга и могли вспоминаться при случае и даже приниматься за свои, как это бывает при родственности взглядов. В одном из писем к Некрасову Островский, утешая больного, сильно захандрившего поэта, писал ему: «Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды…» Может показаться нескромным такое отличие себя и Некрасова от всех других писателей, но нельзя ли допустить, что Александр Николаевич не столько сам говорит здесь о себе и Некрасове, сколько непроизвольно повторяет сказанное Григорьевым. Ведь как раз об этом и писал Аполлон Григорьев в статье «Стихотворения Н. Некрасова»: из современных писателей только Островский и Некрасов — «натуры, вышедшие прямо и непосредственно из народа, сохранившие очевидные приметы кровной связи с народом в языке и чувствах». «Григорьевское», видимо, не раз дает о себе знать в суждениях и оценках Островского. И это неудивительно, вспомним, что и Достоевский испытывал влияние Григорьева, особенно когда редактировал журналы «Время» и «Эпоха», в которых активно сотрудничал Аполлон Александрович.

«Художество есть дело серьезное, дело народное», — говорил Григорьев. В молодости его поразили гоголевские слова, которым он будет следовать до конца дней своих: «с словом надо обращаться честно». Узнав о своем молодом пламенном поклоннике, Гоголь писал Шевыреву 25 мая 1847 года о Григорьеве: «Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений». Эти «прекрасные стремления» Аполлона Григорьева более всего, пожалуй, выражались в его рыцарском отношении к искусству. Он с презрением говорил о теории «искусство для искусства», называя ее «гастрономическим взглядом на искусство». Литературу, поэзию, искусство Аполлон Григорьев считал высшим выражением народного духа, в них он видел наиболее яркое воплощение того, чем живет народ, что составляет его внутреннюю особенность, его национальное лицо. Пушкин, по словам Григорьева, — «наше все, что полного, цельного, великого и прекрасного дало нам наше духовное развитие». Аполлон Григорьев любил повторять пушкинские стихи («Отрывки из путешествия Онегина»):

Другие дни, другие сны;

Смирились вы, моей весны

Высокопарные мечтанья,

И в поэтический бокал

Воды я много подмешал.

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор.

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

Эти пушкинские строфы Григорьев называл «ключом к самому Пушкину и к нашей русской натуре… Это чувство есть наше типовое… Не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы».

Но самого Григорьева идеал пушкинского Белкина, типа «смирного», как он ни симпатизировал ему глубоко ва «простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное», — не мог насытить. По его словам, с Белкиными немыслима никакая великая история, из них не выйдут Минины. «Тревожный дух» Григорьева не знал успокоения.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже