Читаем Александр Пушкин и его время полностью

В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.

Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:

Ты был ценителем моих душевных сил;О неизменный друг, тебе я посвятилИ краткий век, уже испытанный судьбою,И чувства, может быть спасенные тобою!..Во глубину души вникая строгим взором,Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;Терпенье смелое во мне рождалось вновь;Уж голос клеветы не мог меня обидеть:Умел я презирать, умея ненавидеть.

Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:

…Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!Творенья громкие Рифматова, ГрафоваС тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать.

Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.

Лициний, —

начинает Пушкин, —

Зришь ли ты: на быстрой колеснице,Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,Спесиво развалясь, Ветулий молодойВ толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!

Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.

— В деревенскую тишину! — говорит он.

Лициний, поспешим далеко от забот,Безумных мудрецов, обманчивых красот!Завистливой судьбы в душе презрев удары,В деревню пренесем отеческие лары!В прохладе древних рощ, на берегу морском,
Найти нетрудно нам укромный, светлый дом…И там, расположась в уютном уголке,При дубе пламенном, возженном в камельке,Воспомнив старину за дедовским фиалом,Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом…

Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.

— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!

Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже