В Лондоне не было такой мертвящей тишины. Дворцы и древние церкви подавляли его величием и грандиозностью. А утром его разбудили соловьи Сент-Джеймского парка, совсем такие же, как и в Детском. Легко и весело стало на душе Толстого в то утро, когда он прощался с гостеприимными работниками советского посольства. Но настроение его тут же испортилось, как только он сел в поезд. Оказалось, что в одном с ним купе ехал старый господин, а вместе с ним накрашенная девчонка-француженка с пучеглазой собачонкой на коленях. Толстой уселся на свое место и пристально посмотрел на этого господина. Лицо показалось знакомым. «Господин-то точь-в-точь такой, каких у нас рисуют карикатуристы, изображая «буржуя» — мышиного жеребчика: серые брючки, коричневый пиджачок, галстук бабочкой. Сидит охорашивается, как воробей… Но кто же он?.. Ясно, что мы хорошо знакомы… И он меня узнал… Но не хочет, чтобы мы заговорили…» Не успел Толстой подумать об этом, как «мышиный жеребчик» поднялся и вышел из купе, встал у окна, да так и простоял до самой Нью-Гавен. И уж когда садились на пароход и снова столкнулся с ними, он вспомнил, по походке, что ли, что это Денисов, «персонаж» из романа «Черное золото», глава антисоветского движения, лютый враг. Ну, подумал, повезло, началось!
Франция поразила его тем, что здесь почти ничего не изменилось за четырнадцать лет… Те же заржавленные пароходы, те же старенькие кафе, те же пыльные улицы, те же рыбаки и лодыри на набережной. А по дороге в Париж — все те же фруктовые сады. То ли жара на Толстого подействовала, но все, что проносилось мимо него и что он видел вблизи, казалось ему старым и неторопливым, а Париж настолько знакомым и неизменившимся, что он даже огорчился: точно он никогда не уезжал отсюда, точно время остановилось над городом. Побродив по Елисейским полям, по Большим бульварам, посидев в кафе, встретившись с некоторыми своими давними знакомыми, Толстой вдруг почувствовал какое-то странное, неожиданное разочарование в Париже: как при встрече с другом, постаревшим, но не изменившим ни одной из своих привычек, рассказывающим все те же рассказы.
Здесь у него оставалось много знакомых. Он не искал с ними встречи, но получалось так, что чуть ли не каждый день кого-нибудь встречал. Зашел как-то в кафе, сел за столик, к нему подсел какой-то дряхлый господин. Толстой узнал в нем своего давнего знакомого, которого считал погибшим. Поздоровались. Тот обиженно сказал:
— Говорят, ты меня описал… Я, правда, не читал, но рассказывали, что очень гадко и некрасиво…
И потом, без всякого перехода:
— Не найдется ли у тебя сто франков, послушай?.. Ну, если ста не найдется, дай пятнадцать…
А ночью на Елисейских полях его вдруг остановили два человека, в одном из которых Толстой узнал очень известного в свое время кадетского журналиста, а в другом — знаменитого художника, который брал когда-то за портрет по десять тысяч фунтов. Один из них сказал:
— Тут людно, пойдем посидим где-нибудь, чтобы никто не мешал нам.
Зашли в какое-то маленькое кафе, каких очень много было в Париже, и наперебой стали рассказывать Толстому о своем плачевном положении:
— Здесь жить нельзя, все гниет. Все безнадежно. Люди — сволочь. Все расползлись по своим щелям. Бунин пьет горькую, Алданов растолстел до неузнаваемости, покрыт какими-то лишаями. Булгаков принял священство, он «отец Сергий», одну за другой выпускает толстые книги. Бердяев ничуть не изменился, по-прежнему читает про антихриста… Можно нам вернуться, как ты думаешь?
Толстой задумался. Что им сказать? О возвращении надо было думать раньше.
— Нет, не знаю. По-моему, нельзя, — наконец сказал он.
— Ну а как-нибудь, если через Милюкова?
— По-моему, тоже нельзя.