— ... гнусь на свете.
Со мной рядом, это ясно, шагал один из них — из вдруг возненавидевших.
Я спросил:
— Что-то случилось?
Он косо глянул:
— Жаль мы пожилые люди. Не к лицу драться и набить тебе морду.
Я согласился:
— Были бы помоложе — уже б сцепились.
И продолжал кашлять, исходя мокротой.
Мушкин пошел быстрее, как бы не в силах больше меня выносить, ни даже видеть. И все бормотал, мол, гнусь, вот же гнусь какая...
Я шел сзади, отставал. Вдруг я словно бы его вспомнил:
Если знает и видел, почему не заявил?.. (А просто потому, что не хотел, он такой. Никогда и ни о ком не заявит. Живет
Мушкин поливал цветы на подоконнике, из баночки. В том-то и дело, что ничьи цветы. Коридорные. (Но оттуда, из окна — видно скамейку в сквере.)
В своей бабьей кофте он уходил. Полив цветы
Он едва повернул голову:
— Вашу жизнь? да разве ее нужно оценивать? неужели чего-то стоит?
В бабьей полурасстегнутой кофте (прямо на майку, голая выставленная грудь), не повернув плоского лица, он сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией:
— Не сердите меня.
И добавил просто, без иных оттенков:
— Я бы с удовольствием вас расстрелял. Не сам бы, конечно. Но я попросил бы солдатиков. Вот вам — ваша жизнь. Вот вам — ответ. Таких, как вы, просто бы вывести с земли...
Я спросил — негромко:
— Но почему?
— Заметьте, — сказал он (опять с той же угрожающей интонацией). — Заметьте, что я не хочу говорить о всяком ином деле.
Я тотчас смолк. Я смолк, не стоило и выспрашивать. Не стоило выявлять, ни даже на глаза, пожалуй, ему попадаться.
Мушкин отвернул свое плоское лицо. Уходил коридором.
Командировочный храпел. Не включая света, я разделся — шагнул к своей койке (у окна).
Не было слов. И не мог припомнить. Хотелось сказать, хотелось нашептать хоть бы какой застрявший в моем мозгу кусок текста, фразу, строку, есть же светлые! Душа спохватывалась и нет-нет подвывала — как больная.
Я вперся глазами в окно, в клочок звездного неба — и смотрел, смотрел.
Наутро я ушел.
Приискать с ходу ночлег непросто. Чем мучительнее и дольше выпирают из дома, тем стремительнее оказываешься вдруг на улице.
Через два дня, набегавшийся, я кое-как приткнулся в старинную московскую общагу, что за Савеловским вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). В отличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил) и который звался общагой лишь по привычке, эта, новонайденная — действительно общага. Функционировала, говорят, еще с тридцатых годов. Бомжатник.
Но я надеялся, что на время и что перевалочный пункт: где-то же я должен жить зиму.
В самый день моего ухода Акулов добился ужесточения еще и на входе — не из-за меня, разумеется, а
Ночь провел у кавказцев. Никогда прежде я не спал в торговом киоске — сами меня позвали, окликнули, когда я в первой растерянности стоял у общажного входа. Что, инженер, — выгнали?.. (У меня были целые сутки впереди: куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошо знали, что такое быть изгнанным внезапно.
— Заходи, отец.
Я спал среди банок пива, кока-колы, коробок с шуршащим печеньем. Электрическая печурка давала сколько-то тепла. И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормят ноги.) Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми зубами. Он беспрерывно курил. Он спал в одном углу, я, скорчившись, в другом. (У него был с собой нож. У меня не было.) Я ворочался. А он спал совсем тихо. Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из горелых корок.
И все-таки под крышей, не на улице. Тот, с проколотым сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть на скамейке, мог быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это было лишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь, мы ее живем. В тот раз он отнял у меня деньги, и я постоял за себя. (Не за деньги. За свое «я».) В этот раз они обогрели меня, накормили, дали ночлег. И я был благодарен. Не за кофе и не за плащишко на рыбьем меху, которым ночью как-никак дали укрыться. За свое «я».
Спросил перед уходом, не надо ли заплатить. Денег не было. Но я спросил.