Как отвратительно строили эти десятилетия в Москве наверху и как неплохо (с теряющейся, но не потерянной до конца лубочной эстетикой) лепили метро, станцию за станцией — под землей, внизу. Подземность чувств — не только мое. Душа многих тяготеет сюда, под своды, от дневных глаз подальше. Почему?..
— ... Дай! Дай ему пинка! — Пьяный, грязный, ссутулившийся мужичишка (закурил в вагоне метро!) был за нарушение тотчас выброшен вон. Всеми нами. Дружно. Без сострадания.
После завершающего толчка в спину он вылетел на мраморный пол и под своды — на простор станции. Двери за ним сползлись, закрылись, а мы все поехали дальше. (И вагон сделался чист.) Торжество эстетики. Однако на следующей станции я не вынес и все-таки вышел из вагона, как бы вслед за выброшенным бедолагой (хотя по расстоянию уже за километр от него). Не смог ехать. На секунду подумалось, что все, кто ни есть, с запоздалой солидарностью выскочат, спохватившись, из вагона вслед за мной. И вагон покатит сам. Чистый. Торжественный. Как мечта истового социалиста.
В окультуренном, в щадящем варианте чувство (всякое сильное чувство,
Что, если в наши дни (и с каждым днем все больше) жизнь — самодостаточное действо. Что, если нас только и заботит всеупреждающий страх самосохранения? Живем и живем. Как живу сейчас я. Без оглядки на возможный, параллельно возникающий о нас (и обо мне) текст — на его неодинаковое прочтение.
Что нам дается (и что теряется), если мы отказались и если мысль наша уже не замерцает, не сверкнет в счастливо гнущейся строке, а переживание наше — молча и для себя?
Выйдя из метро, едва не наступил на пса. Едва не споткнулся, как о кочку. (Как о точку. Маленькая, но вечная и неустранимая болевая точка.) С вислыми ушами и черно-белой географией на беспородной спине.
Пес легко отскочил в сторону. «Извини», — сказал я. Один из сотен бездомных псов, что часами сидят у входа (точнее, у
Скользящий, но цепкий собачий глаз — и чуткий оттуда запрос в уже натянутой нити взгляда. Сразу чувствуешь доверие, но и сразу же мысленно уходишь, сторонишься, пугаясь этой невостребованной и немереной любви, изначально заложенной во всякой брошенной московской собаке. Сидит, выставив торчащие ребра. Ждет. Побегает, утолит, чем придется, голод, и вновь ждет у метро — у выхода.
Удивительно, как она следила-провожала (и мало-помалу отпускала) меня взглядом.
Я ушел; она опять села (ждать хозяина) у дверей метро. Хозяин не появлялся, но ведь двери снова и снова хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречу цепкому собачьему взгляду и ожиданию.
Я видел, как их оставляют поздно ночью: мужчины — с оглядкой и по-воровски, женщины — с нежностью, даже со слезой. Я давлю в себе скорую жалость. (Бог, мол, не фраер, им попомнит.) В свой час каждый из них (из нас) поймет, что собака его ждала — собака ждет возвращения хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам. Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда визжит в собачьем ящике, и когда уже трансформировалась в кусок мыла — что поделать, умеет ждать.
Худеет; ребра (выпирающий каркас) видны уже за много шагов. Сидит где оставили. Ночь, день и еще ночь. Собака вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободном поиске, почему ей не понадеяться на случай — на шумную улицу с неожиданной встречей. Она долго бегает, ловя ветер в глаза. Но в какой-то час собака возвращается окончательно, уже ослабев и зная, что силы на исходе. Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На том же месте.