Пока действо длилось, я (с притихшим сердцем) вбирал в себя греющий спину радиатор отопления, — три стула, стол, жалкий вахтерский пост и метель за окнами. Если в дверь кто-то входил, порывом тотчас вносило снег до самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна к одной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела пурга, сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы совсем уж ничтожна, мала, вторична. Да и все мы здесь со своими бедами были суетны и вторичны. Лишь подвывали ей скороспелой своей болью.
Окно, что рядом, — в мощных морозных узорах. Мои глаза блуждали по стеклу, как в белых лесах, как в детстве по снежным папоротниковым рощам иной природы. Кто только не отыскивал там свое примороженное человеческое достоинство: притихшее «я». Старик-вахтер меж тем ручку совсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по полу, где в ряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся пальцы, нащупывал: ручка — ценность, ее надо вернуть. Ищи, старик.
На улице (сердце отпустило) я словно попал в самое логово метели; как она выла!.. Весь космос кричал этим дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мне ясный и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло залепило, я спешно кутался в шарф. Не просохнувшие с утра ноги заныли от мокрой стужи, но было уже наплевать. Вот я весь перед этим воющим снегом, весь и открыт, какой есть, ничего не утаивший.
Я спросил старика (в третий, что ли, раз проходя мимо), что у него за дудка, а он, беззубо улыбаясь, рассказал про добрую девушку-флейтистку, что на первом этаже в крохотной комнате-квартирке. (Где прежде жил общажный комендант, пока не получил отдельную квартиру в Москве. Купил на поборы с вьетнамцев.) Оказывается, и здесь притаилась квартирка. Так я познакомился с Натой. Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая. Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной группе, из тех самодеятельных и полунищих ансамблей, десятками вдруг расплодившихся там и тут. Получала гроши (но и этим была, конечно, довольна). Была флейта, были и другие дудочки побольше-поменьше, одну из них выпросил старик-вахтер. У нее можно было выпросить что угодно.
Ковровая дорожка под ногами стерлась в длинную грязевую корку. Две крысы затаились у плинтуса, решили, что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени и в остро-пряных запахах: на всю общину за этой дверью маринуется (взамен бамбука) копна наших скромных придорожных травок. На мои шаги кто-то выглядывает, своего рода дозорный. Это милый и улыбчивый Тхень, он умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти на равных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь. Спокойный. Глаза его все видят, все понимают. Он кивнул мне — я ему, вот и контакт. Поворот.
Третий этаж, как всегда, гаже первого и второго, его не видят, его и не метут. Одна лампа. Она качается от сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы на третьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.) Толкаю дверь — и первый мой взгляд на мою кровать, с прикованной цепью машинкой,
Напротив — лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего-то от звука хлопнувшей двери, он пугается и дергается, две-три кратких конвульсии. Кряхтит. Я (с газетой в руках) ложусь на кровать.
— У-ууух, — Это мой вздох (или это выдох; или просто кусок боли).
— Эт ты чего. Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу топает, идет!.. Ну,
Мне без разницы, что он
— Ты, Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе стоит!.. Не зли их. Они ж выродки, — шепотком докладывает мне лысый Сергеич.
Но и в слове «выродок» мне слышится лишь человеческая тщета: человек как-то рождается, а потом он уходит из жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды и выроды.
Я держал перед глазами газету, не читал, смотрел на свою руку (зарезала человека) — как мало угрызений. И как слабенько пульсирует желание покаяться! Боль?.. Да, боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, а за себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую, где я однажды так или иначе споткнусь). За мой сюжет боль. За мое «я»...