— Ну-ка, ну-ка! к главврачу — быстро!.. — Но и на бегу она ни словца про нашу потайную в вестибюле выпивку. Даже сушеная Калерия уважает праздник. Иду. Уже иду. Оклик тотчас делает меня управляемым — послушный больной, пожилой, с седыми усами и с препаратом в крови (я вмиг сделался таким), ухожу.
Машу женщинам рукой: мол, пока, пока!
Поднимаюсь — на этажах тишина и безжизненность. Никого. Но стены стоят. Больница тихо проживает праздник. Я тоже присмирел, я сыт. Женщины дали мне съесть две куриные ноги, да и беломясую грудку (обедать я вряд ли пойду).
Я подходил к кабинету все ближе, крутя по часовой нитку, вылезшую из шва на рукаве. Время остановилось, часы без стрелок. А в коридорной тишине (из тишины) звучал и доносился до моих ушей характерный поющий голос, которого уже нет на земле. Голос никак не мог быть. Но был, звучал...
Я слышал голос моего отца.
поет отец, это голосом отца поет Веня.
Казалось, он и на этот раз вспомнил
— Еще! Пожалуйста, еще! — слышен напористый Холин-Волин.
Он, белохалатный гипнотизер, командует сейчас Веней, а тот, бедный, поет. (Внушаем. Подвластный тип больного.) Я, едва вошел, вижу, как Холин-Волин воздействует — рисует руками в воздухе изящные круги, завораживающие пасы, и как через «не хочу» Веня (мой седой брат Венедикт Петрович) приоткрывает свое детское «я», распахивая закрома перед этим ловким дипломированным гангстером. Я испытываю укол обиды. Крохи детства,
— Еще!..
По горестному лицу вижу, что Веня (он никогда не пел, не умеет) мучается и что даже под гипнозом, в дурмане подчиненности чужой воле он понимает, что у него отнимают, грабят: он сожалеет, что отдает.
— Еще, еще. Прошу!
И Веня снова. Имитируя сильный отцовский баритон, он заводит, но, сорвавшись в фальцет, пищит, как женщина:
Смеется Иван Емельянович, смеется медсестра Адель Семеновна, что с родинкой, даже мне смешно. Голос Холина-Волина: «Ну, ну!.. Смелее! Продолжайте!..» — Психиатр упоен. Психиатр демонстрирует свои возможности (а вовсе не Венины). В его мягких пасах, в его повелевающих словах власть, ликование — самоопьянение властной минутой!
А я?.. Я слушал и только виновато улыбался: поет, мол, отец... его узнаваемый голос.
Веня смолк и взглянул на старшего брата (на меня). А старший (я вижу себя со стороны) кивает в ответ, это было странно, это было немыслимо, гадко, но я ему кивнул, мол, да, да, да, — мол, они врачи знают,
В кабинете (вид сверху) Иван Емельянович сидит за столом и разговаривает с моим лечащим (ага! и Зюзин здесь!). Они о зарплате: больница без денег... не выплачивают второй месяц... индексация... письмо, но не министру, а замминистру! — заявляет осторожничающий Иван. А те двое заняты пением (тоже вижу сверху) — брат Веня поет, в его глазах, на щеках мокро, но едва ли от унижения, скорее от полного под гипнозом сопереживания (отец, когда пел; глаза слезились). Седоголовый беззубый Венедикт Петрович поет отцовским голосом, а Холин-Волин в упоении машет ему рукой, определяя темп властными псевдодирижерскими жестами. А где я?.. А я в стороне. Вижу свою седую макушку (вид сверху). Плечи. И мои руки, сплетясь на коленях, тихо, зло похрустывают пальцами в суставах, в то самое время как на меня (слушающего пение) накатывает волнами счастье, почему-то счастье.
Отвести Веню в его отделение — это, конечно, доверие. Мягкий приказ-просьба. Но еще и дополнительная их, врачей, доброта, мол, вот тебе на десерт: путь недолгий, а по пути вы, братья, сколько-то еще пообщаетесь. Двое, никого больше. (А то и попоете, если у вас принято, — напослед подшутил и подмигнул не столько злой, сколько пьяный Холин-Волин.) Я с радостью, я — с Веней. Коридор, казалось, для нас и сверкал. Такая весна за окнами! Не столько злой, сколько пьяный, пьяный, пьяный Холин-Волин, повторял я про себя, счастливо улыбался и был готов любить даже Холина-Волина, хоро-оо-ший же врач! У-умный!