Не уверен, но, возможно, я даже
Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты — вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос:
— ... Есть два случая, мой милый, когда
И не сводя глаз:
— Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались!
Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишком все-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьего хвоста.)
Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь.
— ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, — это он Холину-Волину, — при поступлении наш больной все повторял про
— И про нож.
— И про
Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице:
— ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича...
Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв):
— ... На какой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим «я», но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович.
Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом.
— ... Второй Венедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.
Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля.
— Это вы? Вы?.. — спрашиваю я.
Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос.
— Да.
— Это вы,
Он вновь, повтором, кивает: да.
Я не мог говорить.
А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:
— Я. Лечащим врачом был я — это уж можете не сомневаться...
И усмехнулся. У меня потемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог.
Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? — не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.