Я не слишком корил себя за срыв с Иваном и с Холиным-Волиным — душа переворачивалась, душа болела за Веню, и как тут смолчать. Ищи теперь ветра в поле! Виновато время, эпоха, идеология, а все они только держали шприцы,
Пока я таким образом раздумывал, в нашу палату вошли еще два простака, два медбрата и стали в дверях. (Досужие, они болтали с пропустившим сегодня укол шизом.) А я попросил дебила Алика выставить проклятую тумбочку подальше к двери, хоть в коридор. Куда угодно, Алик, зачем она? Сам же натыкаешься на нее ночью.
Я о тумбочке, а санитар, здоровенный, похожий на быка, тем временем подошел ко мне совсем близко: «Заткнись!..» — и вдруг стал меня выталкивать — мол, пора,
Лежал отключенный, но словно бы вдалеке мне мерцало: да... нет... да... нет, нет, нет... да... нет... сознание было лишь перемигиваньем света и тени. С погружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца...
Они, двое, тогда же «зафиксировали» меня, привязали к кровати, как это делают с белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первую они, мол, переведут меня попозже.
Утром пришел сам Иван Емельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мне выговорил:
— Друг милый. Ну разве так можно!..
Я постарался улыбнуться разбитыми губами.
Он отвел мне веки, заглядывая в зрачки.
— Это ж санитары, — корил он с сожалением. — Это ж тебе не у палатки пивко пить.
Я выговорил с трудом:
— Я хам не хахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.)
Он понял. И кивнул — мол, да; это остается.
Левым глазом я видел плохо, нет-нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне) вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет — это скоро. Ныли губы и скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек я мочился красным; но прошло.
Ночь мне сделали спокойной. (Доза старого плюс доза нового — ерш нейролептиков.) Я был
Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.
День начинался.
— М-мм... — я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже, головная (с побоев, как с похмелья).
Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек — моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек — взрывчики переохлажденной психики. Мое «я» растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами.
Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх — больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей.