От длительного недоедания в тот день кружилась голова (нормально), но, плюс, я стал плоховато видеть — наткнулся на шкаф, на стол. Это дало Лисюнину повод попытаться пристроить меня
Встретила меня дряхлая, желтая лицом старушенция с подвязанной челюстью. (Как бы только из гроба.) Она сразу же плохо на меня посмотрела. «Сюда. Сюда иди...» — Слепцы в большой комнате (она же столовка) лепили ощупью какие-то серые картонные коробочки. Мы проследовали мимо, после чего старуха провела меня в узкую-узкую комнату, тоннель, где тянулись их унылые постели. Я, увы, видел до мельчайших подробностей. Как гравюру. Тем не менее рядом со старухой я шагал слепо, как в густом тумане. Никогда не забыть, как она прошамкала: «Вот ждесь шпальня. Дверь ужкая...» — а я решил, что пришла минута испытания, расставил руки и кое-как упал.
Старуха уже поняла. «И не штыдно объедать убогих?»
Я молчал.
— Не штыдно?
Я сказал, ладно — к вечеру уберусь. Только пообедаю.
Старуха:
— Седой уже!..
В нелучший мой день я встретил в переходе метро Эдика Салазкина — мы почти столкнулись.
— Приве-еет! Привет, старый Петро-о-вич!.. — Улыбка у Эдика действительно уже устоялась: великолепная, чудесная и добрая профессиональная улыбка. (Единственное, чему он научился у практикующих народных лекарей. Улыбка, чтоб доверяли.)
Нет, нет, я не поверил всерьез, что Эдик своими разлапистыми руками исцелит мои кишки. Я не поверил, я не мог поверить, а тем не менее поддался: ведь господин Салазкин лечил людей диетой. Ведь он мой старый приятель. И обещал, что будет кормить. И как-никак теплый угол. Конечно, не следовало соглашаться. Но мой кишечник после психушки (после расслабляющей вонючей ниши в Первой палате) нет-нет и вспыхивал остаточной воспалительной болью.
Когда-то я общался с талантливыми экстрасенсами и до сей поры кое-что знаю от них. Умею, к примеру, при резком похолодании избежать вспышки старых залежавшихся болезней. Умею при голоде сохранить свежую голову и интенсивно читать. Но талантливые, как водится, иные далеко, а иных уж нет. Либо перемерли, либо стали известны, денежны, уже не пробиться, талант редкость, а Эдисон Салазкин (как он писал на визитных карточках) — вот он, рядом. Мы ехали с ним в метро с полчаса. Эдик выпятил грудь — в темном окне покачивался еще один (отражающийся) Эдик, в руках претенциозный кейс, с надписью, которую я читал в зеркальном вывороте букв:
Кормил он скромно, но и пост в те дни был бы мне в радость, если бы Эдисон не душил меня толченой яичной скорлупой перед каждым сухариком. Не знаю, чего он ждал? Мои боли (постпсихушечные, я звал их
Я, увы, не сдерживал язык. Эдику не нравилось, и после каждой шуточки я перехватывал его озленный взгляд. А тут еще открылся понос, притом сильнейший. Эдик тут же перестал давать свои фирменные лекарства. Эдик притих. Как ни меняй кальцием и черными каплями настрой души, такой понос не прекратится, было ясно. (Я вспомнил Сесешу — тоже ведь меняли душу.) А когда через день-два стало совсем плохо, меня несло с кровью, — Эдик напугался. Он не мог теперь сдать меня врачам. Врачишки тотчас станут его, знахаря, винить. Еще и прихватят его заодно со мной в карантинную больницу (подозрение на холеру всегда и всем опасно).
А вечером мой промах: не успев дойти до сортира (головокружение, слабость), я надристал в его любимый лекарский таз, емкость для священнодействий — тазик, с тонко начертанной на металле миллиметровой дозировкой. Эдик не снес. Ему почудился умысел. Шатаясь, слабеющим голосом я за тазик извинился, но тут же обронил мою шутейную присказку, которую Эдисон и в лучшие-то времена не любил услышать:
— Что поделать, Эдик.
— Ты бы в психушке им это объяснил! — окрысился Эдик.