Я стал поближе к коридорной стене. Опора. Мне бы, слабому, тоже сейчас костыль. А она, Сестряева Тася (чуть с улыбкой), сообщает потрясающую для меня новость. Да, Ловянников. Просил передать Петровичу — мол, надо бы вновь постеречь квартиру. Да, молодой бухгалтер Ловянников уехал на месяц-полтора. Как всегда. Ключи у нее, у Таси, — мол, как увидишь Петровича, передай ему из рук в руки.
И протягивает мне ключи. Знакомый брелок-собачка.
— А Марс? — спрашиваю.
— Собаку он взял с собой.
— Давно уехал?
— Неделя уже. Ловянников очень торопился...
— А свет-газ оплатил?
Я расспрашиваю, я деловит, я мелочен, но на самом деле я еле сдерживаю счастье, звон и боль внезапно нахлынувшего чувства — еще не верится:
Вдруг осознаю, что я вновь медленно иду по коридору — куда? — не знаю. Попался Акулов, кивнул мне на бегу.
Замятов, он тоже кивнул. Один, другой — они шли мимо. Они не осознавали, что происходило с ними — и что со мной. А ничего не происходило, если не считать, что я десять-двадцать (не знаю сколько) минут опять дышал их коридорной пылью. Люди здоровались, вот и все. Люди поуспокоились на теперь уже
Позвонил в дверь Зинаиде.
— А-а. Привет! — как ни в чем не бывало.
И запах ватрушек. Садись же, садись, чай заварен! Как будто не она и не они гнали меня прошлой осенью, как чумного. (Некоторые держали дверь призакрытой. Не гнали, но ведь и не звали.) Решили ли они своим гигантским коллективным мозжечком, что я искупил и что прощен? Или просто
— Есть.
— Да?
Я вынул ключи с брелоком, погремел в ладони. Она кивнула — хорошо!.. Предложила бы Зинаида мне угол, если бы в ладони ключей не было, — не знаю, не уверен. Теперь мы говорили о здоровье. Она считала, что я ужасно выгляжу, надо бы очиститься, а для этого недели две попоститься. Не есть жирное. И не более ста грамм водки в день. Хорошо поешь, певунья, подумал я. Хорошо подпеваешь, подумал. Но досады уже не держал. На душе было прекрасно. Меня простили — я простил.
А когда на возвратном (от Зинаиды) коридорном пути я еще и остановился с Курнеевым покурить-поговорить, сигаретный дым выжал из меня маленькую живую заслепившую слезу.
Курнеев Петр Алексеевич сам приостановился.
— Кого я вижу?! Привет, — он сказал без особой радости, но и без общажной настороженности. Как своему. Мол, жизнь-то идет, а мы с тобой все курим. Держи сигарету.
Своя есть, ответил я. Чиркнула спичка. Вот тут я вновь прислонился плечом к стене. От слабости. И от живой слезы в глазу.
А дальше понятно: дальше я не смог удержаться и отправился на знакомый этаж. Да ведь старый Петрович уже и обязан был оглядеть квартиру господина Ловянникова.
Одно из окон закрыто небрежно. Разве так уезжают! — ворчнул я, подгоняя шпингалеты. Кресло. Скучные бухгалтерские книги на полках. Я огляделся. Знакомый холодильник.
А вот и Марс! Привет! — я поднял глаза на настенный портрет пса. Комната (узнавание) сразу озарилась радостью. Как вспышка. Но светлая радость узнавания поползла от меня вдруг в стороны, как ползет в обе стороны мокрая бумага... я пошатнулся. Закапало красным на руки. Не беда. (Кровотечение. Носовое.) Я добрался до постели, лег. Повыше голову... Лежал, испытывая попеременно то пугающую радость, то слабость.
Мы свели с Ловянниковым знакомство, когда еще не дог, а дожок, дожик, как там правильнее — когда Марс еще был щенком. Ловянников уехал, оставив мне квартиру и предупредив, что воинственность щенка пока лишь в его звучном имени и что кости хрупки, задние лапы особенно; когда прогуливать, надо сносить с крыльца на руках. Я так и делал. А в лифте, в коридоре быстро растущий элитный пес уже сам все знал — не лаял.
Помимо любви к меньшим братьям, меня в те дни грело еще и то, что Ловянников оценит, дог вырос без переломов, — попомнит и, глядишь, вновь оставит сторожить (жить) свои кв метры. Мне нравилась эта однокомнатная. Небольшой балкон. И вид из окон. (Не гнусный в любую погоду.) Книги в основном бухгалтерские, специальные, но есть философские томики. (Хозяин как-то процитировал Бердяева, в другой раз Фромма. Нормально.) Вскоре же Ловянников оставил мне жилье на месяц, а потом и на полтора-два, так повелось.