Я и не старался ему объяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но, вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себе самом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничать с старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотел откровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел.
— ... Как подводная лодка, — пьяно талдычил я. — Сколько есть воздуху в запасе, столько и буду жить
— Понимаю, — пьяно вторил он.
Многие пишущие, я и Зыков в том числе, ушли в андеграунд, чтобы выжить; мы зарылись, как зарываются в землю и крупный хищник, и мелкие зверьки от подступавшей зимы с холодами. Мы хотели жить. И ведь я не говорил, что теперь уже, мол, списком стали меж нами (меж мной и Зыковым) повесившийся Костя Рогов и безумец Оболкин, Вик Викыч, Михаил и сотни, тысячи подранков, как полуспившаяся Вероника. Они никак не были на личном счету Зыкова, и сиди сейчас на его месте другой (из состоявшихся), я бы и другому не поставил в счет. Я был поразительно миролюбив. Я не поскандалил, не лез с Зыковым драться, а уже сколько сидели, пили, толковали, ворошили прошлое — ночь за окнами! Более того: я дал понять, что считаю его, Зыкова,
Оказалось, Зыков обо мне знает — не захотел принять выдумку и мои поддавки.
— Я же слышал — ты сторож. Частные уроки давным-давно кончились.
— Давно, — согласился я.
— Живешь при каком-то общежитии?
— Ага.
Мы помолчали, потом покурили — потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И, конечно, кубанская.
В то непробиваемое время Зыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдруг настрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям СП, объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (и помочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный — пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот моя проза, вот уровень), — я ваш подземный брат, который каким-то несчастным случаем застрял в тупике подполья... Вопль! А особых два-три письма Зыков написал талантливым, тем честным и талантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, что уже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал в столе, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишь электрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому-нибудь из них, из талантливых, этот шнур висельника когда-нибудь, придет день, покажет. Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмах не кричал, он выл, выл, выл... И пил. Так пил, что и после опохмела тряслись руки. Те письма — пять? или шесть? — писал под его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто же ответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать,
— Восемь, — уточнил Зыков. — Писем всего было восемь...
И спросил:
— Что ты там смотришь?
А я, у чуть светлеющего окна, выглядывал во двор — выглядывал в серое утро и считал голубей на подоконниках, что в здании напротив. Вдруг их восемь. Почтовая птица голубь.
Ранним утром, исчерпав встречу, мы, совсем теплые, выбрались — вышли на улицу.
Едва на воздухе отдышавшись, Зыков отвез на машине меня до общаги. Куда тебе руль? Ты еле стоишь! — на что Зыков отвечал: «Но сидеть-то я могу!» — и еще фыркнул, мол, у него достаточно теперь денег, чтобы откупиться от самых алчных ночных гаишников.
Он вел машину хорошо, спокойно. Правда, и встречных машин в четыре утра почти не было.
Я не направился ни в одну, ни в другую из тех двух квартир, что я сторожил. (Это чтобы с Зыковым нам уже долго не засиживаться. Чтобы без запятых.) Мы поднялись на этаж в крыле К, где я жить не жил, но имел угол в запас, койку. Делил там комнату с командировочным из Архангельска. Северный мужичок поднял всклокоченную башку и щурился, когда я включил свет. Я извинился, мол, на пять минут. Он матюкнулся. Спал.
Грязно. Постель на моей койке смята, еще и слегка заблевана. Используя многодневное мое отсутствие, кто-то из ловкачей здесь нет-нет и бывал. Небось, с женщиной.
Зыков, в комнате оглядевшись, вынул из кейса на этот раз четвертинку:
— Что ж. Давай посошок.