Выпили, и тут Зыков спросил меня еще одно, что его интересовало. Спросил легко, быстро, но так и спрашивают то, что, возможно, занимало мысли в течение всего долгого вечера. (И что вообще, возможно, было главным в его нынешнем заигрывании со мной.) Зыкову было мало слыть хорошим для андеграунда. Ему хотелось знать о полузабытом прошлом: он спросил —
— Болтать не болтают, — осторожно ответил я. И тотчас вспомнил: Зыков ведь тоже не миновал: ему тоже предстали в злую минуту и ухаб, и горка. (Которые я проехал кровавым следом.)
Разумеется, Зыков презирал гебистов. Как и я, он был от них достаточно далеко. (На сто процентов.) Но у его сердца слева тоже был мягкий бочок. Зыкова тогда, я думаю, просто понесло, пооткровенничал. Просто треп. Все мы люди, все мы человеки — и как, мол, под настроение не поговорить с человеком по душам, кто бы он ни был!..
— Чаю поставить?
— Чай трезвит. Не надо, — Зыков засмеялся. Мол, не волнуйся; сейчас уйду.
Как только мытарства кончились и писатель Зыков стал издаваться на Западе, а потом и широко здесь, этот самый майор, или кто он там чином, пустился в разговоры, толкаемый, скорее всего, своим тщеславием (а то и по чьей-то подсказке, как знать!). С охотой и где только мог гебэшный майор трепался, мол, приятельствовал с самим Зыковым, пили не раз вместе, рыбалка,
— Слух?.. или след? — Никогда не забуду выражение его лица. Вот во что обошлись Зыкову один-два пустеньких как бы приятельских разговора. Каким боком вылезли. Ему, правда, не пришлось кровавить руки. Счастливчик.
Зато теперь он, писатель с европейским именем, интересовался, что думает о нем обросший сторож-агэшник, сидящий на грязной, заблеванной постели. (В обшарпанной общежитской комнате крыла К.) И не просто интересовался — его заботило.
Он зависел. Не любопытство и не оглядка писателя, а его опасная реальность: его болото, когда вдруг надо идти по камешкам. В подсознании таится огромный и особый мир. Андеграунд — подсознание общества. И мнение андеграунда так или иначе сосредоточено. Так или иначе оно значит. Влияет. Даже если никогда (даже проговорками) не выходит на белый свет.
— Скажи. Неужели они (вы, вы все) там, в своем подземелье, не забыли?
Небось, в солнечный денек. Небось, с пивком. Такая застольная минута! Покурить и поболтать с майором, сидя на воздухе, на ветерке, — это ж какое удовольствие расслабиться, еще и посмеяться, пошутить с ним и
Я покачал головой: нет, не забыли.
Зыков сглотнул ком. И сам же с окончательностью пожал плечами. Мол, что поделать.
— Но ты-то знаешь, что я чист.
— Знаю.
Словно боясь ошибиться (может, в первый раз он не так расслышал), Зыков снова меня спросил — слова те же, но интонация с повтором была иная:
— Скажи. Неужели не забыли? (Неужели не простили?)
Я покачал головой: нет.
Один день Венедикта Петровича
... На спор! — открыть, откупорить взболтанную крепкой рукой бутылку шампанского, но так, чтобы ни единой капли вина (ни даже пенной капли) не упало на стол.
Затем смелым рывком он выдергивает звучно хлопнувшую пробку и мгновенно, по-гусарски сует бутылку себе в рот. Ни капли и не упало. Скатерть суха. Однако взболтанное игристое вино обмануть трудно: в ту самую секунду, когда Гриша Брыскин плотно, алчно захватил бутылочное горло ртом и уверен, что он уже пьет и что спор выигран, шампанское из его ноздрей ударило двумя великолепными струями прямо на стол. Петя Гугин (думаю, знал эффект заранее) кричит на все застолье, что он выспорил, что десять свидетелей и что завтра же он забирает у Брыскина натурщицу Лялю... Брыскин, продолжая глотать, давясь и кашляя, хрипит в ответ, хер ему лысый, а не Лялю, вино и пена на столе
— Альбом! Альбом!.. Осторожнее! (Мол, Брыскин, гусар недоделанный, едва не залил пеной.)
— Альбом! — вскрикнул и я.