Пользуясь замешательством, минутным, разумеется, я прошагал к шкафу и вынул початую бутылку водки (в шкафу ее и держу), два стакана (два и держу) — после чего налил им. Обоим. Все очень естественно. Замедленными движениями, не вспугивая ни взглядом, ни словом, я поставил стакан перед тем и перед другим, каждому — хорошие манящие две трети. Глотнул крепко из горла сам, не отрава.
— На дорогу вам, мужики, посошок! Чтоб без обиды. Чтоб честь честью, — приговаривал я. — И по домам.
Они переглянулись, выпили — и ушли. Один из них, едва выпив, крякнул и солидно, с заметным достоинством отер рот. Мол, закусь не требуется. Мол, честь честью.
Шаги их стихли, а я еще этак минут десять побыл один. Минут пятнадцать. Сегодня уже не придут. Я оглядел квартиру. В свой разведывательный (я так думаю) визит они вещей не потревожили, кроме одной — чехол портативного японского компьютера был на проверку открыт и снова закрыт (змейка съехала влево). Сам компьютер обнаружить не успели; я загодя припрятал, завернув в полотенце и бросив на антресоль — в хлам, где подшивки газет и журналы.
С утра купил новый замок, поставил на дверь; теперь будет два. Конечно, профессионал подберет ключ к любому замку. Вот и пусть подбирает, время идет, Соболевы, глядишь, уже вернутся.
Прием с водкой — мой старинный прием, из самых давних, я мог бы запатентовать.
Початая бутылка и дразнящие, родные их глазу граненые стаканы (я специально добыл такие, унес из дрянной столовки) — это важно; но к стаканам в плюс важно кое-что личное, взгляд или крепкий мужской вздох, — тогда и сыграют спокойные руки, опыт ненарочитой силы движений.
В те дни я только-только бросил писать повести; точка, финиш — я спал, ел, раскачивался поутру на стуле, а братья Рузаевы были молодые маляры, бесцеремонный напор и тупая смелость. «А мы Р-ррузаевы!» — рыкали они в общежитском коридоре. Эти Р-ррузаевы уже унесли лучшие стулья из телевизионной комнаты. А с третьего этажа (у кого, не помню) забрали из квартиры кресло, им нравилось, что оно на колесиках. Тогда же нацелились на сторожимую мной квартиру.
В открытую и чуть ли не рядом с дверью оба сидели в коридоре на корточках и курили. Ждали, когда уйду.
— Да кто ты такой?! — выкрикивали братаны. Имелось в виду, что я здесь не прописан, что я — никто, прилепившийся к общаге бомж и (если что) такого бесправного можно вмиг выбросить вон.
В те годы (в писательские) я бывал слишком удивлен той или иной людской черточкой: в случае с Рузаевыми меня поразили не сами крики, не коридорная наша разборка, а наглые и обезоруживающе синие,
— Кто ты такой? — Они еще и засмеялись, два синеглазых братана Рузаевы, повернулись ко мне спиной. И ушли.
А я молчал, но ведь ни повести, ни рассказы я уже не писал, и тогда почему я скован и заторможен? — мысль была в новинку и показалась важна (и уже нужна мне). Я даже решился, помню, повторить разборку с братанами — повторить и соответствующее чувство. Сама униженность их криками пустячна, уже мелочь, уже по боку, а вот повторенная униженность (и некая новая мысль в ней) была мне ценна. Да, да, я хотел прояснения, как в тексте.
Постучал к ним в дверь. Маляры Рузаевы, вообще говоря, тоже были на этаже бесправны (только-только прибыли по найму, а жили здесь у двоюродной сестры — школьной учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в коридорах их вороватые, но неколеблющиеся синие глаза.
Я уже знал, что на этот раз им отвечу, вроде как я вспомнил — кто я. Я —
Я так и сделал: пошел, но прихватил теперь водку. Я поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надо отметить. Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе.
Один из Рузаевых дверь приоткрыл, но меня не впустил.
— Чего тебе? — спросил.
В руках он держал картофелину, чистил ее скребком, спуская шкурку прямо на пол под ноги. И повторил (не был большой выдумщик) те же апробированные слова, приносившие братанам всегда и везде удачу:
— Вали отсюда. Кто ты такой?!
Но ведь я знал ответ (и я все-все-все о себе теперь знал).
— Я с водкой. Пусти. — И я решительно пошел на него (он спешно посторонился).
А я прошел на середину их кухни. И сразу к столу. Я был тверд, как человек, почувствовавший суть дела.