Худ, как и прежде. Но в лице, в очерке скул Смоликова появилась холеная пригожесть, красивость человека, которого потребляют уже каждый день. (Похорошел, как пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но остался потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего
— ... Расскажи о конгрессе интеллектуалов в Милане, — просит Михаил.
Чуть позже:
— Расскажи об Испании.
Михаил старательно помогает Смоликову, помогая тем самым всем нам вместе — общению и миру за столом.
— Да, да. Испания... — И, набирая свежего воздуху в грудь себе (и рассказу), Смоликов вновь искоса бросает глазок на нас: а не будет ли он, Смоликов, при звуках своего вкрадчивого испанского каприччио выглядеть (рядом с чужими судьбами) слишком счастливым — обидно счастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я, бойцовый старикан) во время его каприччиозного рассказа корчиться. То есть от боли. То есть от поздней нынешней горечи
И пусть; пусть он посострадает хотя бы внешне, хотя бы лицом — я пойму, потому что тоже знаю, как тяжело являть (выявлять) сочувствие человеку, от тебя уже давно отчужденному; сочувствие — бездонная яма. Посострадай, Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям в больнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда сочувствую, смешно сказать, поломанной под ногами былинке. Мне больно, куда ни глянь.
Смоликов сострадал мне, а я ему. Как знать, может, это он сейчас — как забиваемое животное. Как сломанная былинка...
Состоявшийся Смоликов не меньше меня (и не меньше Михаила) все про боль понимал, но сострадания преуспевшего всегда сомнительны — скорее кривлянья, чем корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог говорить нам о «засасывающем» небе Италии и об Испании (нет, на корриде он не был; нервы), об Англии, о своих выступлениях в Питере (появился литературный салон с шикарными блядями), о финише Горбачева, о наших демократах, о новых русских — о чем угодно, но, конечно, не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе — это раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил человек, а мольба. А как раздеться, если он весь беленький. Весь-весь. Как он откроется и как признается, что был в андеграунде только потому, что при брежневщине не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник. Теперь пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов бегает с ним, как верная собака с потаской — служка Славы.
А ведь как ему не можется — как не хочется, чтобы его, Смоликова, считали сытым и занимающим посты. (Слыть одним из перелицованных секретарей перелицованного Союза писателей.) И потому повсюду, и особенно выезжая на Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, он андеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту случаен, застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов, ничего не надо, кроме искусства. Он искренен, мил, остроумен и даже к людям добр, но он — сука. Он зарабатывает на подземных писательских тенях, как зарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их тягловых спинах. Общаясь с нами за водкой и ностальгируя, Смоликов берет белой ручонкой нашу андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Он прихватывает и какого-никакого уголька, въевшегося нам в кожу — собирает, соскребывает и быстро-быстро обмазывает свои висячие щеки, но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы почернее и чтобы посверкивающими белками глаз (хотя бы) походить на тощего горняка, только-только вылезшего из забоя.
После того как выпили в память наших мертвых, Смоликов тут же вновь — по полной.
Чтоб всем нам, оставшимся, и дальше ходить по траве, дышать...
— По полной?!
Водка кого хочешь подталкивает к щедрости, и Смоликов не забыл, как не забывают запятую, сказать, что он поможет нам с Михаилом — нам, то бишь нашим текстам (такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть для нас лестницей на литературном
— Ступенька... Но для кого? — раздумчиво спросил Смоликов, затягиваясь сигаретой. Но тут же и смекнул, что невольно проговаривается на вдруг заскользившем слове.
Замел следы.
— Словесность! I love It! — выкрикнул (уже в сторону и как бы совсем пьяно) Смоликов.
Но именно