— Ностальгируй. Ностальгируй, сука, — шепчу я мысленно; шепчу
Михаил, миря нас, перепил. А я все закуривал сигарету с фильтром — старательно, но не с того конца. Смоликов мне, пьяному, и подсказал про сигарету; помог. Посмеялись. Уже вставали из-за стола; посошок, и я все-таки плеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил.
Ближе к полуночи все трое, уже сильно набравшиеся, стояли у продуваемой ветром троллейбусной остановки на Садовом — все трое, помню, покачивались. Михаил слегка блевал; а Смоликов, уже не обидчивый и под занавес осмелев, меня выспрашивал.
Выкрикивая, господин Смоликов спрашивал то самое, что давно поди жгло ему язык (а может, и сердце; был ведь и этот орган):
— Почему?.. Почему тебе не печататься? Почему пишущий и та-лан-тли-вый человек не хочет печататься?!. Не по-ни-маю! — пьяно, полуистерично (и, конечно, пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивал он, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к пустой шири Садового кольца.
Смоликов повернулся к Михаилу. И спрашивал (строгий судья) обо мне уже в третьем лице:
— Скажи: почему он не публикуется?
Михаил тяготел к столбу. Только махнул рукой — иди ты с расспросами подальше...
В полуночном метро я удачно сел в углу вагона и, не вставая, ехал себе и ехал кольцевой линией. Однако и кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеет конечную станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там.
С матерком, с шуточками, с издевками (пригрозив милицией) посадили в обратный поезд вместе с несколькими заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я сильно пьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это конец.) Ах, как на меня кричала, изгоняя, женщина в красной фуражке и с жезлом.
Но вот уже опять еду; сижу; зад угрелся. В позе кучера, то есть собрав плечи и свесив голову (не набок, а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал... мой отдых. Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду. Не надо зонта, не бывает дождя.) Стоит только спуститься, нырск под землю, и я успокаиваюсь в этой гудящей на рельсах расслабухе, в толкучке этих людей — их усредненный социум (и здесь плоскогорье) тотчас принимает всякого человека, растворяя в себе. Главное успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма минуты, столь любимая в перипетиях кино. Не успевает человек перейти мост (мост уже взлетает на воздух). Не успевают удрать за границу (их арестовывают). Не успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Не успеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же гудящий поезд, как гигантский многорукий экстрасенс, дает мягко сесть, укачивает и мало-помалу снимает мою боль в висках...
Человек с собакой. В метровагоне было не много, но и не так мало — человек пятнадцать-двадцать, а псина вдруг уткнулась в мои колени. Не в чьи-то, в мои. И стихла. И не взлаяла больше ни разу, вот до какой степени под землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди в вагоне, эти пятнадцать-двадцать, эти озленные, один за одним вдруг смолкли и на хозяина собаки перестали кричать. Хозяин собаки (должно быть, в полной растерянности) шепнул мне: «Спасибо. Большое спасибо». — Он вышел из вагона на станции «Парк культуры», собака за ним. Скоренько семенила за хозяином по платформе. Шла, подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков. Лишившись моей ауры, собака вернулась в мир страхов.
Другой Смоликов шел ко мне той давней ночью — три остановки метро он шел пешком, курил на ходу, спешил, может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий, наивный и неуемно шумный.
Тогда появился возле нас эмигрирующий важный господин; он сказал нам как объявил (отрывистый голос, резкий) — лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет во вторник, давайте тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ, вдруг взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил мне — прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро.
Дать знать в ту пору было и значило куда больше, чем дать, скажем, денег — дать знать было больше, чем