Каялась — и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду, решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его. Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, и без их профкомовского комариного укуса.)
Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает — ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, — замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно.
Бегом, бегом, пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские руки и ушла — плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы. Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, в полушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай).
Ушла — но ведь приходила. Она хотела, чтобы я теперь как-то (словами) отреагировал — или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи.
— Давай же. Скажи. Чтобы честно... Хочу, чтобы ты меня понимал.
Я понимал, как не понять. Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том — что дальше.
То есть следующим-то шагом (культура покаяния в нас все-таки отчасти жива) Леся Дмитриевна сообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем лично виновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Для униженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любым вчерашним говном.
До меня вдруг дошло: я понял, кто я.
А еще чуть позже понял, с кем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, но из того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось — и видно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка — это и есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Она ведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже. Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитыми ботинками на ногах, — вот с кем она сошлась, выбрав как более подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили бы позывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ее унижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло.
Я (самолюбие) не сумел не обидеться. Но я хотя бы сумел другое: обиды не выявил. Просто перестал к ней ходить.
Замаливала... Вот откуда слезы в постели, ее всхлипы, получасом позже после наших объятий. Я-то, старый козел, млел. Ее унижала именно постель со мной. Мной она и унижалась.
... Прошла через квартирную вонь того алкаша. Не гнусно, не мерзко ли тебе это слышать? — спросила. — Скажи.
Я, видно, смолчал.
— Ну? — спросила она вновь (с нажимом). Словно бы полнота ночного покаяния включала в себя не только ее рассказ о старикашке, но и мой о нем ответ. Вроде как и впрямь именно я должен был отпустить ей грехи.
Я сказал — да уж ладно; проехали.
— Я боялась запахов, позывов этих, я полдня мылась, мылась, я страшно перепугалась. Ты не слушаешь?..
— Слушаю, — усмехнулся я.
Она сказала, и вдруг тоже со смехом, — погладив меня по голове:
— Ну да. Ты ведь и сам, как ты выражаешься, общажная сволочь — тебе все равно!.. Скажи честно, как часто ты моешься? Но ведь ты следишь за собой? При такой жизни — то есть на разных этажах — должен же быть у мужчины какой-то банный ритм?
Я не озлился. Уже нет. Подумать только. Эти бывшие, лебезившие перед своей властью полулакеи-партийцы, они, оказывается, исполнены