Любовь Николаевна протянула руку и пальцем, перстом указующим, дотронулась до груди Михаила Никифоровича.
– Все должно было быть иначе, – сказала она снова серьезно. – А вы, может быть, меня предали… Или себя…
– Вы объясните мне, – сказал Михаил Никифорович, – что я должен был сделать. Или что вы считаете, я должен был сделать.
– Михаил Никифорович, – грустно покачала головой Любовь Николаевна, – подсказки здесь невозможны.
Палец свой с огненным ногтем она не отнимала от груди Михаила Никифоровича, он будто жег. Мог и опалить.
Наконец отвела руку Любовь Николаевна…
– Да ведь шучу я, Михаил Никифорович! – сказала она. – Все я шучу! Или вы не видите?
– Зачем? – спросил Михаил Никифорович.
– А я и сама не знаю зачем. Просто я дурная, вам известно. Куражусь вот… Но, может, и удовольствие хочу получить напоследок. А? И вам небось хорошо будет.
– Не будет, – солгал Михаил Никифорович.
Желанная, единственная стояла рядом женщина, а Михаил Никифорович волю в себе собирал.
– Может, и случая потом не представится, – сказала Любовь Николаевна. – В общежитии-то…
– Ну и замечательно! – произнес Михаил Никифорович, пошел к раскладушке, схватил ее будто за шиворот, скрылся в ванной и задвинул защелку с силой, достойной амбарных засовов.
Еще когда был в коридоре, услышал: «Ведь я про какой случай говорю… Вы же опять не поняли…» – но дальше разговор вести не пожелал. Нерушимое убеждение в том, что она развлекается, и не только ради собственного удовольствия, но и ради посрамления его как личности, казалось, захватило его. Михаил Никифорович был из тех людей, что чаще готовы и самые горькие, окаянные упреки по поводу их натуры и действий не отвергнуть, а посчитать верными и заслуженными, признать, что именно в них самих и есть источники чужих и своих бед. Но сейчас он заупрямился. Уверил себя в том, что и в те мгновения, когда Любовь Николаевна говорила якобы серьезно (что он ее не спас, а мог спасти, что предал ее и себя, а мог сделать нечто), и тогда она лицедействовала и развлекалась. Или развлекала кого-то. Она по чьему-то расчету или ехидству была навязана Останкину и ему, аптекарю, но она ему – не по силам. И он негодяй, что не отторгнул ее сразу, а существовал с ней рядом в теплой житейской сытости как с некоей беззлобной шуткой природы. И несомненно он был безразличен ей или интересен лишь как объект опыта. Возможно, в этом опыте, или, как было названо, в кашинском эксперименте, ему и отводилась особая роль, но он ее не исполнил и тем расстроил экспериментаторов. В мыслях об опыте Любовь Николаевна виделась Михаилу Никифоровичу наглой и бесстыжей, поступавшей против правил. Каких правил? Если и были у нее правила, то для Останкина непригодные. Так говорил себе Михаил Никифорович, лежа в ванной на раскладушке.
Ему казалось, что он слышит смех Любови Николаевны. Потом будто раздавались звуки царапающие, большой кошки или рыси. Потом словно бы отмычкой или крючком хотели добраться до защелки и откинуть ее. «Спать, и все. А завтра ее не будет…» Но не слетал на Михаила Никифоровича сон. О своей жизни думал Михаил Никифорович и о Любови Николаевне. А может, надо было открыть дверь? И все бы пошло иначе… Ни за что. Никогда… Дальние шумы мерещились Михаилу Никифоровичу, подземные гулы и взрывы, обвалы в снежных горах. Тревожно и больно стало на душе Михаила Никифоровича, будто перед землетрясением. Или перед падением бомбы. Или перед гибелью близкого, внезапно осознанной… «Нет от смерти в саду трав», – явилось ему. Нет в саду трав… Что жизнь твоя, и ее, и его, и всех и зачем?.. Он хотел встать и зажечь свет, но не смог. Да и принес бы электрический свет облегчение и в чем бы укрепил? Вот и оставалось ждать до петухов… «Но отчего же до петухов?» – противился петухам Михаил Никифорович. Студено стало в ванной, стужа была не от льдов, не колымской, а сырой, будто от полесских болот, упомянутых Любовью Николаевной. Михаила Никифоровича знобило. Глаза его были закрыты, но виделось ему нечто быстрое, взлетающее и зеленое. Оно то приближалось к нему, то будто отпрыгивало или отбрасывалось от него, и лики чьи-то проступали в зеленом, незнакомые и скорбные. И уже не тревога была в Михаиле Никифоровиче, а боязнь, чуть ли не страх чего-то. И выло, выло в небесах ненасытное, злое. А тут из быстрого, взлетающего, зеленого бросилось нечто – птица ли, ветка ли ожившая, корявая, колючая, зверь ли какой оголодавший, – бросилось к Михаилу Никифоровичу, будто желая вцепиться ему в горло. Михаил Никифорович отшвырнул одеяло, рывком поднялся на локтях.
Тишина была в доме.
Вода ни из единого крана не капала, трубы и батареи отопления не громыхали, не скандалили и не стонали.
Кто-то заплакал. Заплакал тихо, но совсем рядом, в комнате или в коридоре. Плакал ребенок. Плакал, ничего не выпрашивая и никого не подзывая. Нет, теперь, жалуясь самой себе, плакала женщина. Михаил Никифорович захотел встать и пойти на плач, но его качнуло, опустило на раскладушку и прижало к ней. Глаза Михаила Никифоровича закрылись, и он заснул…
39