Берилл оглянулась на свой город — заметил ли кто, но ничего не изменилось, по-прежнему горело несколько окон; нет, не хочу знать, что всё это значит, подумала она; завернулась панически в плед, нашла книги и побежала по мокрой траве; город принял её в свои тёплые улицы, нагретые за день, тихие, но не безмолвные; «мама, ты спишь?» — лампа горела на окне, мама сидела в кресле и спала, такая уютная, как кошка, как полевые цветы в глиняной вазе на картине кого-то из фламандцев; «ма-ам!» — Берилл растолкала Сибиллу, как в детстве, когда приснится кошмар; когда страшно: а вдруг мама приснилась; «мам, проснись, мам, это я!»; Сибилла сразу проснулась: «что, котёнок, что случилось, эльфёныш мой?» Взяла бледное тонкое лицо Берилл в ладони, посмотрела, как в ручей, что там, на дне, у этого неправильного, но сияющего изнутри лица, словно в мозгу этого ребёнка драгоценный камень ослепительной красоты, как у лягушки, такое дивное, чудное это лицо, что и не важно, красивое ли оно; губы у Берилл дрожали. «Мам, Большой город… погас; там ничего не взрывалось, не горело, просто погас, будто кто-то задул его»; Сибилла вздохнула; она так любила уединение Маленького города, а теперь оно будет нарушено: понаедет спасателей, журналистов, и опять откроются гостиницы, кафе, церкви других конфессий, ей даже не особенно жалко Большой город… Она поцеловала Берилл в лоб, свежий, холодный, как фрукт, и сказала: «не бойся; наверняка это объяснимо, уже утром будет в газете; месье Фредерик, редактор, начинает свой день с того, что звонит в Большой город, сыну; они же не могут жить без горячей воды и радио, так что уже всё чинят, зажимая в зубах гаечные ключи…»