Мудрость Марии иной раз придавливала Мирошука. И он ее тихо ненавидел. Особенно ночью, когда усталость и позднее время загоняли его в спальню. Как он ни хитрил: то зашуршит газетой, то включит телевизор, то отправится на кухню пить чай, а все равно – спальню не миновать… И как он ни ловчил, как ни тянул резину, Мария таилась и ждала. Тихо, точно труп. Даже через одеяло пробивало холодом. Мирошук всерьез уверовал, что она произошла не от обезьяны, как он, Мирошук, а от лягушки. Такова и мать ее была – всю жизнь хвасталась, что у нее не портятся продукты… И родить Мария не могла, видимо, из-за своей температуры. А что у такой могло народиться? Только снежок… Вот в уме ей не откажешь. Видно, все тепло ушло в ехидство и колкости. Так что мудрость жены усугубляла тихую ненависть к ней, вызывая бунтарские мысли о том, что ему, при теперешней репутации, никак нельзя обойтись без любовной интрижки. Намек Тамаре-секретарше закончился конкретным предупреждением, что она женщина строгая, мать двоих незаконнорожденных пацанов, и это ей надоело. Отношения могут быть только серьезными. Прикинув, что на такую должность с таким окладом мало кто пойдет, Мирошук оставил секретаршу в покое. Подумывал он и о завхозе Татьяне Огурцовой, да у той такая фигура, что кажется – все уже позади и надо готовить деньги на аборт. Пришлось улиткой уползти в раковину и завидовать тюфяку Гальперину… Впрочем, о Гальперине Мирошук думал всегда. Понимая, что его собственный успех держится до тех пор, пока Гальперин занимает кабинет заместителя по науке, он лелеял мечту о том, чтобы там, наверху, забыли о Гальперине. И старался не выставлять своего зама, следуя четкому указанию Марии: «Не вспоминай. И они не вспомнят».
И сейчас, подталкивая неуклюжего прораба, Мирошук подумывал о том, какое неудобство быть таким грузным. Поэтому прораб и отсиживается в подвале, не заглядывает на пятый этаж, где девчонки-маляры творят что хотят. Пожалуй, этот прораб потяжелее даже Гальперина… Опять Гальперин.
– Что надо, что надо?! – упирался прораб, словно его вели на казнь. – Тридцать лет грунтую, шпаклюю и крашу. Спросите самого товарища Зубрилина, он скажет, как я крашу. А что шпаклевка валится, так мы ее олифой разгоняем, такая нынче олифа. А у вас даже пожрать негде людям.
Наконец голоса удалились. Сержант Мусгафаев хотел было вернуться к увлекательному чтению какого-то жуткого судебного разбирательства, как с улицы в помещение архива проникла старая женщина.
– Бабушка? – недовольно проговорил Мустафа-ев. – Опять сюда обедать пришли?! – хорошей памятью обладал сержант, вспомнил обстоятельства первого появления в архиве Дарьи Никитичны. – Так и не получили свою справку?
– Получила, получила. Угомонись, – ворчливо отозвалась Дарья Никитична. – Чемоданова здесь, нет? – она с опаской прошла взглядом по казенной площади архивного предбанника.
– Здесь, здесь. Рабочий день не кончился.
– Может, позовешь ее?
– Сейчас не могу. Аврал. Все в хранилище, – важно ответил сержант. – Новые документы в архив поступают, место готовят. Видишь, сколько привезли? – он указал на горы документов, сложенных под лестницей. – Посиди, куда тебе торопиться, раз дело есть, – позволил он великодушно и склонился над выдвинутым ящиком.
Дарья Никитична села на знакомую скамью и положила на колени сумку с горбатым свертком из вощеной бумаги – пирожки, что она напекла для Чемодановой. Если вдруг явится этот тать Хомяков, она всегда отбре-хается, мол, явилась в архив исключительно для того, чтобы отблагодарить Чемоданову пирожками за проявленное ею усердие…