Летом 1980-го мой родственник в четвертом или пятом колене испугал нашего соседа, «Иванова по матери» (с отцом по фамилии Голбштейн или что-то в этой парадигме). Дальний родственник был курсантом в училище, готовившем офицеров для охраны тюрем и зон заключения. Его всегда тянуло к чему-то «силовому». Замполит училища — где-то в приволжском городе, кажется, — обрадовался еврейскому курсанту: теперь никто не обвинит их в антисемитизме. К олимпийским играм училище привезли в Москву и на время игр переодели в обычную милицейскую форму. В этой форме он и предстал перед нами, а потом я пошел провожать его к метро. Иванов эту сцену увидел и запаниковал, что меня арестовали и куда-то ведут. Он входил в круг наших друзей и знал о том, что мы сидим на фибровых чемоданах. Ивановы в конце концов эмигрировали в Германию. В 1994-м я приехал из Англии и случайно (в Москве!) встретился с ними в метро. Оказалось, что они тоже уже сидели на чемоданах, не исключено, тоже фибровых. Пригодилась голбштейновская половинка.
В итоге подача документов не ухудшила качество нашей жизни, а, скорее, улучшила. Она дала ощущение свободы. Слово «отказник» воспринималось мной не как клеймо, а как звание. У меня не было ощущения, что кто-то отшатнулся от меня, разве что в самом начале, когда меня исключали и т. п. Тогда я выходил в коридор курить один, почти никто ко мне не присоединялся. Но это продолжалось не очень долго. Месяц на стройке стадиона тоже помог — в институте пыль за это время осела.
Жизнь «в отказе» стала для меня более еврейской. Если раньше я носился с какими-то планами научной работы в области автоматики, то после 1979 года занимался этим уже спустя рукава. Меня куда больше интересовала еврейская история. Точнее — интересовала меня
Дом наш в Запорожье был по-настоящему еврейским. Говорили почти всегда на идише. Родители моей матери жили с нами, от них я русского слова никогда не слышал. Я даже не уверен, что бабушка могла говорить по-русски, хотя что-то понимала. Мама не работала, но меня перед школой отдали в детский сад, чтобы я лучше освоил русский язык. Отец овладел русским очень хорошо, хотя никогда его не учил. В еврейском отделении житомирского пединститута вторым языком после идиша был украинский. Мама, тоже никогда не учившая русский, к его грамматике и лексике подходила творчески. А у ее младшей сестры были проблемы на работе. В детском саду ей приходилось вести занятия по развитию речи, но инспекторы находили ее усилия малоубедительными. В 90-е она уехала с сыновьями в Израиль и писала оттуда письма, которые без смеха — смеха до слез! — читать было невозможно. А потом стало скучно, так как она начала писать на идише.
До войны вся семья жила в Новозлатопольском еврейском национальном районе, одном из пяти в европейской части СССР. Мой отец получил туда распределение, позже заведовал районным отделом образования. По воскресеньям у нас часто собирался какой-то народ — родня и друзья по довоенной жизни в еврейском районе. Я вырос на том, что сейчас называют «устной историей». К деду приходил его приятель, любивший рассказывать, как он взял пленного в Первую мировую войну. Иногда его пленник был немцем, а иногда австрияком. Чин его тоже менялся: то фельдфебель, то офицер. С тех пор я отношусь к «устной истории» с подозрением. Не исключено, что и в этом тексте я что-то немного напутал.
С 1961 года, когда в Москве стал выходить еврейский журнал «Советиш геймланд», родители были его подписчиками и научили меня читать на идише. А в 1981 году я присоединился к Еврейской историко-этнографической комиссии, оформившейся вначале при «Советиш геймланд», а потом существовавшей как независимый «домашний» семинар[223]
. Комиссия, а потом и журнал, где я с 1988 года работал ответственным секретарем (мое «отказничество» уже тогда этому не препятствовало), определили всю дальнейшую траекторию моей жизни.Елена Эстрайх