Кутаясь в нагревающиеся простыни и одеяло, Романов зашел в палату к Афанасьеву, сидел на стуле у койки, поджав ноги, обняв горевшими, перебинтованными в ладонях руками колени, положив подбородок на бинты. Парень лежал, выпростав руки поверх одеяла; свежевыбритый, похудевший, одна рука в гипсе. Разговаривали. Непривычно и странно было — Афанасьев не заикается. Было видно: и для него эта способность — говорить не заикаясь — была как первые слова для мальчонки… разговаривал охотно, ему хотелось говорить. Но он не видел еще, наверное, не знал, что способность говорить не заикаясь стоила ему не только больничной койки, временно приютившей, а и пробивших черные, смолистые волосы на висках серебряных ниточек, которые останутся навсегда.
Афанасьев просил извинения за письмо, вложенное в тетрадь дневника, — черные смородинки глаз, сделавшиеся еще более черными на побледневшем лице, влажно блестели.
— Отдайте мне дневник и письмо, Александр Васильевич, а? — попросил он простуженным голосом.
— Нет. Спасибо тебе за них: ты мне их дал кстати. Пусть они останутся у меня — может быть, еще когда-нибудь пригодятся. Пусть полежат у меня.
Афанасьев не настаивал… Слушая его, наблюдая за ним, Романов не мог отделаться и от чувства: в голосе, в глазах Афанасьева… и в той жадности, с какой он говорил обо всем, но только не о том, что принудило его уйти в горы, а потом спуститься в скалы по следам Цезаря, ночью, в метель, не зная, можно ли вернуться без помощи, — во всем нем появилось что-то такое, о чем он мучительно хотел сказать и не мог сказать вдруг…
Вошел Гаевой. Разговаривали. Потом отворилась дверь — на пороге остановился Батурин. Афанасьев умолк. И словно бы то, что появилось в нем, о чем он еще не мог рассказать, наверное, и Гаевому, вышло мучительной болью вперед — заслонило все, и радость того, что он не заикается, — молчал, стиснув челюсти, прищурившись на Батурина; черные раскрылья бровей сошлись в одну линию. Молчали Романов и Гаевой.
Батурин был в больничных подштанниках, далеко не достающих до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу, укутанный в теплое, из верблюжьей шерсти, зеленое одеяло с разводами, — устало прошел к койке, сел на краешек; долго покачивал головой, глядя прямо перед собой — в плинтус у противоположной стены, как в пустоту, бездумно. Потом посмотрел на Афанасьева, на Гаевого, Романова, опять на Афанасьева, — с ним опять происходило — или уже произошло? — что-то необычное, что обязывало ждать… с уважением. Потом положил на колено руку забинтованную, как и у Романова, лишь в ладони, посмотрел в окно — в солнечный день, встревоженный гренландским накатом, — тяжко, надсадно; вздохнул во всю грудь. Видно было: к Афанасьеву он зашел не затем, чтоб покачать головой, посмотреть на него, в окно и вздохнуть. В палате оказались Романов и Гаевой, — то, зачем он зашел, молчало в открытой глубине его глаз. Батурин встал, опять посмотрел на Афанасьева — лишь на него… открытой глубиной глаз смотрел, — вновь вздохнул — разбитый, ссутулившийся побрел к выходу.
— Шахту, однако, достраивать надобно, — сказал охрипшим голосом, так, словно бы жаловался неизвестно на кого и на что. — Комбайновый комплекс встречать — подготовиться надобно… времени в обрез… — говорил уже у двери, не поворачиваясь.
— Хороший вы работник на строительстве, Константин Петрович, — простуженным голосом сказал неожиданно Афанасьев; неожиданно не только для Батурина. — Да теперь первое дело… эксплуатация на носу уже. Стало быть, и вы на Груманте ни к чему…
— Вовка! — окриком остановил его Гаевой, опомнившись, встал.
— Нет, Леша, погоди, — поднял здоровую руку Афанасьев, повернул ладонью в сторону Гаевого.
— Ты не имеешь права!..
— По-го-ди-и-и… Это и тебя касается. Погоди! — окриком отстранил его и Афанасьев; сел, скривившись от боли, положив руку в гипсе на ладонь здоровой руки.
И все это — между Афанасьевым и Гаевым — невольно напомнило сцену на катере, когда парни только что приехали на Шпицберген, — только теперь они поменялись местами — Афанасьев и Гаевой.
— Теперь Груманту нужен начальник рудника, — продолжал Афанасьев, глядя Батурину в спину, — который на эксплуатации был бы, как вы на строительстве. Пора вам искать благовидный предлог, Константин Петрович… и с первой трубой в заливе отправляться на материк. Здесь вам больше нечего делать: на эксплуатации вы будете только путаться под ногами — мешать.
Батурин стоял так, как застигли его первые слова Афанасьева: ссутулившись, несколько наклонив вперед голову, — лишь шея словно бы окостенела, пока говорил Афанасьев… так и стоял. И ни слова.
За солнечным окном — в фиорде — неистовствовал гренландский накат.
Батурин повернулся медленно; смотрел на Афанасьева, не замечая ни Романова, ни Гаевого. В глазах, в лице — во всем нем жила в эту минуту лишь глубина; и была складка, глубоко рассекшая межбровье… как рана, в которую еще не побежала кровь. Смотрел. Афанасьев не отводил глаз в сторону.
— Ты возвращаешь мне, стало быть, те слова, которые я сказал однажды Пани-Будьласке? — спросил Батурин.