Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом.
Покато и лобасто скользнуло русское краснощекое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолета, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нем замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для него самого в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне — все носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался все таким же суматошным, взрывным, компанейским рубахой-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.
Тонкая, дрожащая, едва различимая грань между реальностью и вымыслом легко терялась в перламутровом блеске закрученной спиралью улитки. Дочь выросла и превратилась в красавицу, он постарел и стал гражданином оставшейся для него чужой страны. Машка все хуже говорила по-русски и все больше становилась американкой, он, превозмогая себя, учил язык конторщиков, убивающий в нем поэта.
Порой не верилось, что в той, заокеанской жизни ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книги с его автографами выстраивались очереди. Как несбыточно давно все это было!
Иногда ночью к нему приходили сны, они были двоякими: одни — наглые и пьяные, он их любил и впускал запросто. Такой сон превращался в мастерскую, пахло красками, табаком и сексом, звенели бутылки, женский смех и стаканы, плелось сладкое кружево кухонной политкрамолы, с изысканным цинизмом перемывались кости самым близким друзьям и не менее близким недругам. Вместо мастерской могли быть Пестрый или Дубовый залы ЦДЛ. С длинными прекрасно-пьяными спорами, стихами, домлитовскими преданиями и обязательным шампанским на дорогу. Как ностальгически красиво и возвышенно гуляла тогда творческая Москва!
Другие сны были серые и тихие, как призраки, он никогда не открывал им двери своего сердца. Они вползали сами и начинали душить его кошмарами будущего. Это были изощренные и поднаторевшие в своем деле образы. Прежде чем влезть в вашу душу, сковать ее, страх долго ходит, кружит рядом, принюхивается, присматривается, ищет слабинку. Таким незащищенным местом в нем была Машка.
Ма-ш-ка. Как морозный пар изо рта, как скользящий по льду Патриарших оранжевый свитер Ирины. Ма-ш-ка. Кашель, простуды, девичьи прыщи и первые вздохи наивной, пылкой любви. Папамам Паша, зачеркнув почти пятьдесят лет своей жизни, растворился наконец в обретенной им любви.
Он любил Машку неестественной, неземной, неотцовской любовью. Пока она была маленькая, это было не слишком заметно, повседневные сопли и тетрадки, беготня по магазинам и готовка отодвигали куда-то растущее и постепенно поглощающее его чувство. Но когда дочь выросла, округлилась и приобрела неземные формы небожительницы, готовой к великой тайне рождения жизни, когда взрослые мужики с пугающей откровенностью стали смотреть ей вслед, а соседские подростки натерли, на ладонях сладкие мозоли, в нем проснулись ревность и страх. Он мучился этим и ничего не мог с собой поделать.
Чаще всего в этих мутных снах что-то случалось с дочкой, реже с ним, и ребенок, его ребенок, его кровинка, оставался один на один со страшным, чужим, звероподобным миром. Павел просыпался от удушья, сердце предательски колотило в обтянутые кожей ребра, и пока, осторожно ступая по скрипучей лестнице, он не поднимался в Машкину комнату и не убеждался, что та, бессовестно разметавшись по кровати, спит, сердце колотиться не переставало. Он боялся этих снов, а еще больше — превращения их в реальность.
Машка относилась к отцу по-американски, считала его своей, только ей принадлежащей собственностью, которой она будет владеть безраздельно и вечно. Когда у отца заводилась подружка, она бессознательно, повинуясь скрытым женским инстинктам, имеющим в своей основе все ту же ревность, начинала лютой ненавистью ненавидеть конкурентку и делала все, чтобы изгнать непрошеную «маму» из дома. Павел об этом не догадывался и принимал женскую ревность за детские неврозы, грозящие навредить здоровью ребенка.
Потом, когда Машка повзрослела, он стал объяснять ее истерики воспоминаниями о матери, с которой она сравнивала его пассий. О, если бы он только знал, как дочь ненавидела и презирала забытую ею женщину и за измену отцу, и за свою тоску, и даже за то, что она спала когда-то с ее отцом в одной постели и занималась с ним любовью. Она и на секунду в мыслях не могла представить Павла принадлежащим кому-то другому.
Вот так и жили под одной крышей два родных и любящих друг друга не похожей одна на другую любовью человека.