Алиса запирается, садится за свою пишущую машинку и в подтверждение своей неограниченной творческой свободы всю оставшуюся ночь стучит на своем невозможном агрегате (на этой квартире у нее «Мерседес»), пока я, перемогая бессонницу и ревность, пытаюсь укрыться от нее (и от ревности, и от Алисы) — ее же подушкой. Я засыпаю.
К утру, когда я только успеваю едва задремать и уже со страхом жду во сне треска нашего чудовищного будильника, Алиса приходит ко мне, подлезает ко мне под одеяло, будит меня поцелуем-как-ни-в-чем-не-бывало (самый распространенный ее поцелуй, а есть еще: страстно-затяжной кинематографический поцелуй-на-ночь — иногда, по вдохновенью, она награждает меня им и средь белого дня; поцелуй-прощение; поцелуй-прощание (не путать с поцелуем-прощанием-навсегда, который она выработала совместно со мной, так что я, с позволения сказать, являюсь в данном случае ее соавтором); поцелуй-приветствие-для-мужа — а есть поцелуй-приветствие-для-всех и поцелуй-просто-так и т. д. и т. п. — последние два, как видно, синонимы, не разбираюсь в стилистических тонкостях ее плоти), — целует меня и говорит, что она сегодня славно поработала, она была просто в ударе, просто не запомнит другого такого случая, просто наэлектризована мыслью, аж — посмотри — волоски на руке поднялись, что она, в общем, ни о чем не жалеет, даже о ссорах, что супружеские размолвки действуют на нее потрясающе, просто помогают ей жить и творить (в чем, вероятно, она права: всякая размолвка, ссора, отчуждение и т. д. необыкновенно освобождают и как бы обнажают пространство творчества, мы подчас даже сами готовы вызвать — и вызываем — это отчуждение, в результате которого происходит эмоциональное вовлечение нашего духовного существа вовнутрь, что необыкновенно раскрепощает нас и снимает с нас все обязанности, кроме творческих), — что наши размолвки необыкновенно стимулируют ее, как бы санкционируют (!) ее вдохновение, — и она залезает в мою еще теплую раскладушку и засыпает молодецким сном. Теплота ее настроения, смирения, нежелания ссориться дальше и то, что эта теплота и теплота ее тела теперь находятся в моей постели, согревали меня и примиряли меня с нею. И опять она была в выигрыше. Получалось, что это как бы она́ меня простила, пришла и поцеловала и легла рядом, а я, если я такой бука, могу и дальше дуться, она не обращает на это никакого внимания. Я жаждал мести — а она спала, я жаждал крови — а она улыбалась во сне. Сдавшись, она побеждала.
С больной головой, невыспавшийся, злой, но уже с оттаивающим айсбергом в груди, я, едва выгуляв Дези, отправлялся на работу. Но перед этим осторожно, боясь разбудить, прикрывал мою разбросавшуюся мучительницу — и сон ее меня с ней примирял.
Я смотрел на нее и умилялся: так она была, спящая, добра. Быть может, во сне все наши индивидуальные признаки угасают (кроме физических, разумеется), эмпирическая личность выключается, все то, что составляет рутину так называемой личности, исчезает — и силы зла в первую очередь (как ни странно, но именно они составляют основу нашей эмпирической индивидуальности), — и мы имеем дело лишь с человеком, как он есть сам по себе? Не знаю; в ней они, во всяком случае, не молчали, а именно угасали, напрочь иссякали во время сна — вот что меня с ней примиряло. Как часто, бывало, после тяжкой ссоры, злобы, нелюбви, ненависти я вдруг просыпался и приходил к ней ночью, когда она спала, и неслышно дотрагивался до ее лба, и гладил волосы, и убирал за ухо ее золотистый локон; а она вся еще вздыхала, все еще переводила дух, все еще переживала — и я, ничуть не насилуя себя, жалел и любил ее во сне, ее — другую, ее — человека, и гладил, и тосковал, готовый уже, впрочем, к утренней ненависти к А л и с е. Но она спала. И я прикрывал ее, подбирал вокруг нее одеяло, тихо собирался и пил чай, стоя в дверях с чашкой и бутербродом, и, не вызывая нашего громоздкого лифта, оберегая ее сладкие грезы — и свою жалость и огорчение (какое теплое, почти переходящее в любовь слово!) — и свою жалость и огорчение к ней, — спешил на работу. По дороге я уже обдумывал, с чего начать нашу вечернюю ссору.
Все оказалось в нашей жизни, в общем, заемным, поддельным. Как желтый, искусственной кожи, пиджак, в котором я ее впервые увидел, как японский фирменный диктофон. Диктофон оказался чужим и вообще, кажется, сломанным — она его брала «пофорсить». Матерью она тоже была ненастоящей — у нее оказался ребенок, девочка лет восьми, которая воспитывалась где-то в другом городе, у родственников, она долго скрывала это от меня. Ребенка же от меня она не хотела, просто не переносила этих разговоров.
— Еще чего! — прищуривала она на меня свои глазки. — Я еще пока верю в генетику!
Алису не устраивал мой генотип. То ли мои зубы, то ли моя чернявость ей не нравились — не знаю. Она хотела бы родить