Она грешила и прозой. Но всегда скрывала это от меня. Все же она пописывала. Я это сразу пронюхивал по ее торжественному виду, который она принимала еще загодя, еще накануне. (Тогда она еще не уходила от меня работать на свою прежнюю квартиру.)
Во-первых, наш обычно страшно заваленный и замусоренный (остатки еды — сухарики, конфеты, пакеты сушеного картофеля и т. п.) стол убирался, бумаги, книги, сломанные карандаши, резинки складывались на подоконник, стопка белейшей (финской) бумаги выкладывалась на левый угол стола, рядом же — с голубой рубашкой польская копирка. Во-вторых, я замечал, не было бы непременной чашки стывшего под ее рукой чая (она выпивала его холодным перед тем, как лечь в постель, после чего принимала ледяной душ и приходила ко мне свежей, упругой, холодной; в э т и же дни она вовсе ко мне не приходила); машинка тоже убиралась подальше, транзистор, который был вечным спутником ее бдений, отключался (даже от розетки — во избежание искушений, должно быть), число выкуренных сигарет удваивалось, причем даже окурки ее были теперь другими, «рабочими»: обычно длинные, небрежные, нервные, они превращались теперь в скупые, жадно докуренные почти до фильтра пролетарские «чинарики». В-третьих, мы с Дези изгонялись — если можно, то и совсем из квартиры. Она творила.
Она запиралась и, надолго уставившись в окно, грызла ногти, потом «творила». Пером. Этим орудием гения. Вообще-то она работала только на машинке, даже открытки своей дочери Катьке — и то этим официальным манером. Но за прозу — высоким классом. Говорила, что в противном случае вдохновение может оставить ее. От кого-то она слышала, что стоящую вещь на машинке не напишешь. Говорила, что нужно писать без «посредников» — между рукой то есть и листом бумаги. Писать без посредников. Но при этом как-то забывалось, что если уж писать без «посредников», то прежде всего должны быть оставлены всякие образцы, приемы и авторитеты, чего она оставить или не хотела, или не могла. Однажды я подарил ей настоящее гусиное перо — вещь по нынешним временам почти экзотическая — и вставил в него шариковый стержень; она преспокойно приняла подарок, не поняв иронии. Я даже собирался тогда сколотить ей на работе старомодную пушкинскую конторку — для вдохновения, но вовремя оставил эту затею, боясь переиграть.
Вообще, когда Алиса писала прозу, она как бы пыталась войти в образ: садилась на голодную диету, одевалась в какой-то ужасный вязаный свитер до пят, переставала употреблять косметику (она ее именно употребляла, иногда без всякой меры, только что не ела), красить ногти, подвивать локоны. Все строго, просто, аскетично. Но перо-то — «паркер», и бумага — финская, и за окном — XX век. Плюс еще полированный стол и вертящееся кресло. При таких-то обстоятельствах не зачнешь романтических героев. А то, что искусство должно быть «романтическим», Алиса знала точно.
Проза у нее не получалась совсем. Чего, казалось бы, проще: бери и пиши. По крайности, записывай свои наблюдения, куда-нибудь сгодятся. Нет, записных книжек у нее на этот предмет не было ни одной. Она все хотела писать «из воображения». Или она ничего не видела вокруг? Одно время я верил, что она все-таки в конце концов сможет. Я притаскивал ей всякие занимательные истории, мелочи, наблюдения, услышанные в очередях диалоги — она не умела ими распорядиться. Почему-то я был уверен, что она должна писать юмористическое — у нее ведь был веселый, беспечный нрав, — но она хотела писать только «серьезное». Тогда я принес ей отличный рассказ из комиссионного магазина: вхожу в магазин — вижу, лежит на диване рассказ — бумажный вощаной венок с п у с т о й лентой, — и ценник так аккуратно приколот к ободу. Столько-то руб. и коп. Продают, значит. Для будущего покойника. Можешь даже для себя загодя купить, если умереть захочешь. Про запас. Я чуть не подскочил и побежал за Алисой, привел ее в магазин за руку (сказал: пошли, там есть кое-что для тебя). Пришли. Я ей говорю: смотри. Она смотрит вокруг недоуменно, оглядывается. Не замечает. Тогда я повернул ее к дивану и говорю: «Смотри, вон лежит рассказ, никто не берет. Давай возьмем?» Она рассердилась на меня: вечно ты все, Роберт, выдумываешь. Думала, за делом, а он… Думала, какие-нибудь туфельки или конфискованную итальянскую пряжу дают. А тут всего-то на-всего какой-то венок. Чудак.
Я расстроился и замолчал. Она утешала:
— Понимаешь, Роберт, вечно ты все как-то выдумываешь. Как-то все у тебя всегда мрачно.
Не поняла. А рядом — фаты, свадебные платья — тоже хотят быть описанными. Я даже сам, помню, набросал ей этот рассказ, но она сказала: фуй. Романтику ей подавай. А жизнь?