Неужели Сталину не надоедало собственное имя? Если он разворачивал газету – оно было там напечатано по шесть раз на странице. Если он ехал в метро инкогнито, его имя звучало в каждой четвертой фразе за его спиной. Куда бы он ни направлялся, на домах, на фасадах, в спортзалах, в бывших церквях, на башнях, на вагонах, грузовиках, ресторанных меню и спичечных коробках – везде он видел свое имя и лицо. Иногда он махал с заднего сиденья, махал самому себе, когда тот улыбался с ближайшего высотного дома, потом заворачивал за угол, видел пустой фасад и думал: ага, здесь не хватает моего портрета, хотя бы барельефа, вот именно, барельефа, где я на поле, держу руку на груди, в окружении оптимистичной советской молодежи, миловидных деревенских девушек, – это надо устроить до годовщины революции, надо бы ему позвонить. У Бориса есть его номер телефона.
Мне надоело мое имя. Под конец я даже перестал открывать газеты из страха увидеть его, оно стало раздражать меня, я просто не переносил его на дух и все больше жалел о том, что я его изменил. Эйнар Й. Гримссон. Вообще меня назвали Эйнар Йорген Аусгримссон. Эйнар – было имя моего дедушки по отцу, Йорген – в честь одного датчанина, Йоргена Фрииса Хансена, землемера, который сделал моим родителям много хорошего. Он уехал из страны, когда я был еще слишком мал, чтоб что-то помнить, но они хорошо отзывались о нем, и этому имени должна была сопутствовать удача. Я изменил имя по национальным соображениям. На мне было это датское клеймо, а в последнее десятилетие Исландии под властью датского короля это считалось не больно-то изысканным. Я сменил его на Йоуханн, а это имя выбрал по той единственной причине, что оно удачно звучало. Мама восприняла это молча. И папа ничем не выдал своих чувств. Хотя я сменил отчество на Гримссон. Эйнар Йоуханн Гримссон. Молодой умный англичанин, с которым я познакомился в поезде на Стокгольм когда-то до войны, сказал мне, что на международной арене Аусгримссон – плохое имя. И да, Гримссон гораздо легче запоминается. Гамсун, Ибсен, Бьёрнсон, Гримсон. Да, так подходит. Папа читал мою первую книгу, когда умер, – с моим новым именем на груди. Я его предал? Что ж, придется с этим жить. Каждый должен убить отца. Каждый создает собственную жизнь. Но потом это имя мне надоело. Я всю жизнь таскал на себе несносные детские шалости. Одно сплошное притворство и выпендреж. Которых было не избежать. Потомки Тоумаса следили, чтоб мое имя упоминалось в отечественной прессе хотя бы через день. Переиздание ранних произведений, новый перевод на фарерский, песни на мои стихи; в честь меня назвали фонд поддержки; лекции в вузе; конференции в залах гостиниц. Мое лицо на плакатах, подпись на широком экране, мое имя у всех на устах. Часть моей мечты явно исполнилась, можно и умереть спокойно. Но потомки Тоумаса и слышать об этом не хотели, хотя я и убедил их, что моя смерть принесет им гораздо больше доходов. Они следили за тем, чтоб у меня каждый год выходило по книге. Иногда это были ранее неизданные юношеские почеркушки, не предназначенные для чужих глаз, а иногда старая новелла, которую можно было растянуть на сто страниц, увеличив шрифт и сделав поля страниц по 5 см. Мне даже нельзя было спокойно включить радио – там какие-нибудь специалисты по библиотечному делу рассуждали о том, какое влияние я оказал на последующее поколение. Ах, если б оно так и было! Это послевоенное поколение ворвалось в историю подобно напалму: весь порох растратило на то, чтоб взорвать и уничтожить старые формы: Сюжет мертв! Рифма мертва! И драматизм – тоже! Оно считало себя модерновым и пыталось выглядеть «круто»: носило мешковатые свитера и воротники-стойки, позволяло своим волосам расти во все стороны и бежало в ту сторону, куда они росли, а заодно бегало по пятам за любой знаменитостью, приезжавшей в страну. Они постоянно говорили об «искусстве», боролись за «искусство», тревожились за «искусство». Меньше всего всяких мнений о любви – у того, кто сильнее всех влюблен.