А сейчас Тоурд Хроульвссон, двадцати пяти лет от роду, сидел на заднем сиденье перепачканного «русского джипа» посреди Хельярдальской хейди с расквашенной губой, а позади у него стояло два блеющих грузовика. Караван машин встал. Тучи низкие. Видимость – 200 метров. Температура воздуха плюс пять градусов. Баурд резко затормозил и выругался, рванул ручник и отбежал за ближайшую веху. В его очках одно стекло было разбито. Сыр Харальдссон сидел на пассажирском месте перед Тоурдом, и ему тоже захотелось выйти, но у него не получилось открыть дверцу со своей стороны – Тоурд вытянулся вперед и помог ему. А мальчишки-подростки тем временем выбежали из машины, стащили штаны, едва им предоставилась такая возможность, и изможденно скрючились прямо у обочины. Так они и сидели там на корточках рядком. Тоурд не понял, отчего всем коллективно приспичило по нужде, и спокойно сидел в машине, смотрел на дорогу, закусывал разбитую губу. Наконец он подвинул сиденье вперед, перелез через него и ступил на грубый щебень дороги. К его неожиданости, у заднего колеса сидел Сыр на корточках, спустив брюки до колен, и, побледнев лицом, смотрел на него и тихонько постанывал. С него совсем слетел юристский вид. Из-под него доносилось громкое пуканье. Тоурду стало противно стоять так долго возле человека, справляющего большую нужду, и он побрел на каменистую пустошь и там закурил сигарету. Недалеко от него хельскисерая хейди сливалась с туманом, и семь ржанок истерично голосили на окрестных валунах. Он выпустил табачный дым и оглянулся в сторону машин. Возле джипа все еще был Сыр, а между грузовиками, выпускающими сизый дым, он увидел обоих шоферов, которые тоже присели на корточки по обеим сторонам дороги. Пятеро взрослых мужчин – которых ни с того ни с сего пробрал понос. Овцы на платформе успокоились, а из закрытой фуры с голубой свастикой все еще доносилось громкое кишечное блеяние, и вокруг всего этого слепился из тумана круглый септик четыреста метров в поперечнике.
Тоурд стоял на каменистой почве и морщил лоб и лохматый чубчик над ним, словно худосочная американская кинозвезда, и ухмылялся, показывая желтые от табака зубы, сделал последнюю затяжку, и отшвырнул сигарету, и снова пошел к дороге, держа руки в карманах. Он остановился на обочине и стал звать между машин сквозь блеяние:
– Вас укачало?
– Оладьи проклятые! – только и успел прокричать в ответ один из шоферов, а потом схватился за живот и стал ловить воздух ртом. Тоурд отвернулся и стал смотреть в голову каравана: в глаза ему бросился широкий зад Сыра. Белоснежные ягодицы красиво сияли среди холодной серой пустоши, и на дорогу из-под них извергался понос, жидкий, как моча.
Тоурд отвел глаза, отвернулся и стал смотреть в сторону грузовика с платформой. Постояв так некоторое время, он пошел, держа руки в карманах, пешком: домой, в Хельскую долину.
Глава 21
Фридтьоув обличал меня в гомосексуализме. Он полагал, будто в половой жизни я с ним по одну сторону баррикад. Что и говорить, блистательная карьера. И странное влечение. Может, он за что-то мне и мстил, – но надо же додуматься такое ляпнуть! Разумеется, я никогда не слышал, как он сам об этом говорил: мы не общались с тех пор, как расстались в «Трактире» в тридцать девятом – но до меня доходили об этом слухи. До меня трижды доходили слухи. Сплетни любителей лезть не в свое дело. Клевета кляузников. В третий раз она сопровождалась кошмарной историей о том, будто у повесы Фридтьоува лежит в ящике стола неизданная рукопись – своего рода автобиография покойного Гардара Хольмстейнссона, открывающая голую «правду». Наверняка это какие-нибудь «откровенные описания» нашего с Гардаром сожительства в рейкьявикском пансионате в начале Великого кризиса. Какой кошмар!
Гардар Хольмстейнссон был моим хорошим другом, одним из самых интересных людей, которых породил наш век. Он, как и я, был родом с востока страны, из Эльфуса, и мы тотчас подружились в те две зимы, которые я проболтался в Рейкьявикской гимназии. Двое одиноких деревенских парней, каждый в своей чердачной каморке на Скоулавёрдюхольте[85]
. Гардар ушел из гимназии вскоре после меня, но причиной у него была не потребность в писательстве. Просто он был слишком большим жизнелюбом для того, чтоб учиться, и в следующие годы он работал то там, то здесь и сделался своего рода «городской душой»: был центром всей светской жизни столицы в годы около 1930-го. Дольше всего он проработал в сигарной лавке Хефнера на улице Эйстюрстрайти, а после войны уехал из страны и долго жил в Копенгагене, затем в Германии и, наконец, возле озера Лугано в Швейцарии, где я навестил его незадолго до его кончины году, помнится, в 1974-м.