Снова проходит время. Но я помню, что, молясь, он не имел обыкновения держать в руке мой молитвенный плат. Снова подползаю к его голове. Теперь я вижу: его губы не шевелятся. И еще вижу теперь: ничего у него не шевелится. Глаза тоже не шевелятся.
Я испугался. Закричал.
Так, вероятно, оно и происходило в то утро, когда дедушка Иеремия заснул навсегда в своем шатре.
Не знаю, как я попал домой из дедова шатра, но только вдруг — вот я дома.
Не помню, что уже жил здесь долго, до того как дедушка Иеремия меня увез. Все для меня ново.
Я сижу на кровати.
Почему я не слышу удушливого, горячего запаха овечьей шкуры и соломы? Воздух легче, но для меня он тяжел. Что будет дальше? Почему я здесь, что они думают со мною сделать, эти люди, — «родители» и «брат с сестрой»? Они такие же в точности чужие, как тогда в Б., когда приезжали навещать меня. И того не пойму, какое мне дело до этой комнаты, до этой кровати, на которой я сижу. Я думаю, что отношусь только к одному месту, и это шатер и двор в Б., и что принадлежу одному-единственному человеку, и это дедушка Иеремия, страшный старик. И вот я жду и боюсь намного больше, чем когда бы то ни было до сих пор, боюсь, что он появится в таком виде, как в последний раз, с застывшим взором, с выпученными глазами, которые бледная заря в шатре делала еще ужаснее, с этими узловатыми, почерневшими пальцами, которые ни за что не хотели выпустить бахрому моего молитвенного плата.
Я жду умершего. Я принадлежу ему, и никому больше, как он сам принадлежал Одному, и никому больше, — тому единственному Господу, Элохиму, который замучил его до смерти. Он, умерший, — мой Элохим; я прижимаю к себе нити молитвенного плата, чтобы не было беды, когда он придет и станет искать его. И передник прижимаю, единственную одежду, которую, кроме плата, он разрешал носить. Так я сижу на кровати, в ужасе, и внимательно, недоверчиво, напряженно всматриваюсь: когда же старик появится снова?
Мать подходит ко мне с костюмчиком, хочет одеть меня так же, как одеты брат с сестрой; они стоят и смотрят, перешептываясь.
Но я такую одежду не могу надеть: отдайте дедушке — он не позволит!
Меня уговаривают: он уже не придет, его уже нет, он умер, заснул тогда там, в шатре. Я угрюмо трясу головой: не верю, не верю, что его нет и что он заснул, ведь я чувствую, что он сейчас будет здесь и мне достанется, если он увидит на мне еще какую-то другую одежду.
Мать ласкает меня, упрашивает, брат с сестрой уговаривают, входит и отец: он мне такой же чужой, как остальные. Я не верю им, не хочу одеваться, а когда они пытаются употребить силу, топаю ногами и реву.
Эта картина — первое одевание дома — часто возвращается ко мне во снах, а за нею теснятся другие: первый раз за едой, первая игрушка, моя первая прогулка по квартире, первый сон, купание, и на всем, я чую, лежит запрет и проклятие деда Иеремии. Я не смею коснуться ни воды, ни хлеба, ни игрушки. Он, страшный старик, признавал только один род хлеба — который он сам месил и невесело благословлял, один род воды — в которую он с бормотаниями окунал меня. А когда я вижу игрушку, огонь вспыхивает в моем воображении — тот, что он в свое время разжигал под моими игрушками.
А цветы! Когда я впервые вижу, как мать возвращается с рынка, и на сумке, сверху, лежит букет, вся картина кладбища в Б. вдруг воскресает! От красивых астр на меня тревожно веет удушливым запахом кладбищенских сорняков, я вижу кривую усмешку камней, грозное изобилие жимолости и судорожно ухожу в себя. Достаточно, чтобы до меня донесся откуда-то запах цветов, — и вот меня уже преследует воспоминание о дворе и кладбище в Б., и если я вижу в руке отца форинт, который блестит, если в доме зажигается свет, хоть какой, хоть огоньки пятничных свечей, я мечусь в испуге, ища защиты. Каждый вечер, как стемнеет, я слышу дедушкин храп, сопение, бормотание, тишина и темнота значат, что он здесь, рядом со мною, и я в панике: где он? А если его здесь нет, почему он все не приходит? Чем дольше он не приходит, тем тверже я уверен, что он придет таким, как я его видел в последний раз, или еще ужаснее.
Как я все-таки оделся, как принялся есть, мыться, играть, ложиться в постель, — не знаю.
Но только я вижу себя: на мне уже новая одежда, я чисто вымыт, я уже ем, со страхом, правда, но зато с волчьим аппетитом, а иногда и играю, судорожно оглядываясь: всё жду, когда же обрушится на меня рука дедушки Иеремии…
Отец показывает мне фотографию, на ней могила, в которой покоится дедушка Иеремия, «потому что он был стар и изнурен». Я не узнаю кладбища на фотографии и не верю, что «изнурен». И разве не тогда был он страшнее всего, когда был совсем неподвижен? А что «только душа его жива на небесах», далеко наверху, где она «рядом с Господом», и никогда оттуда не вернется, потому что «благо ей там», — это только еще хуже для меня: я должен ломать голову над этой «далью», над этими «небесами», над этим «верхом» и «благом». Часами я гляжу в окно, караулю небо между крыш, не оттуда ли придет душа дедушки Иеремии?