Понапрасну, стало быть, хотелось нам иногда остановиться перед домом под постройкою, полюбоваться красивой запряжкою, бросить взгляд в парк, где шумели дети, или в сад при корчме, поднять глаза к цветущей ветке; нам нельзя глядеть ни на солдат, ни на храмы с крестами, ни на старообразных евреев в кафтанах, которые, сбившись в кучу на каком-то углу, возбужденно о чем-то совещаются… А если матери, которая и сама не прочь поглазеть по сторонам, все же удается иногда уговорить отца потерпеть, остановиться, он немедленно портит все удовольствие своими наставительными, поучительными замечаниями:
— Без дела незачем и останавливаться… Дом построят и без нас… Запряжку все равно отсюда толком не видно… И детей в парке мы не знаем, и парк чужой, все равно туда нельзя входить… На этих бездельников и пьяниц, которые сидят в корчме, на них уж и вовсе смотреть не стоит… Цветущая ветка, что выглядывает из-за ограды, она ведь не наша. Трогать ее все равно нельзя… В христианских храмах нам, семье еврейского священника, делать нечего, и заглядывать туда нечего… А эти, в кафтанах, не виноваты, что они такие, как есть, отсталые, и незачем на них глазеть…
Почти всегда мы шли одним и тем же путем. Через Главную площадь и Площадь сирени до Воинской рощи. Там мы садились, родители разрешали нам, детям, раз-другой обойти парк, а потом и мы садились рядом с ними на скамью, в том же порядке, в каком гуляли. Теперь, усевшись, отец начинал замечать деревья и кусты вокруг себя, указывал на них палкою, и если мать обращала его внимание на какую-нибудь птицу, шнырявшую в листве, он одобрительно кивал и удовлетворенно улыбался. Мать, наверное, всего охотнее пустилась бы бегом вдоль ручья, как в свои девичьи годы, но она уж и забыла те времена, она была супруга раввина, ей бегать не подобало, на ней был высокий корсет, который стягивал все ее полное, короткое тело. Шею подпирал высокий воротник, на голове была шляпа с широченными полями, из-под которых едва виднелось маленькое детское личико, глаза старательно блестели под огромной шляпою навстречу послеполуденному солнцу и цветам, только глаза и могли бегать, а сама она сидела, как то и приличествует благопристойной супруге раввина. Только в звонком смехе и сиянии глаз, которыми она сопровождала пение птиц, чувствовалась доподлинно детская душа.
Но обо всем этом — знал ли я что-либо?
Под душем отцовских напоминаний и увещаний, я не мог ни на минуту освободиться от сознания своей неволи и своей малости. Трава, дерево, цветок, небо и люди — всё служило лишь одному: еще чувствительнее напомнить мне о моем жалком рабстве. Эти цветы, эти деревья, это небо, весь мой родной город, с которым я встречался на этих прогулках, уже тогда начали увядать в моем сердце, превращаясь в немых свидетелей моего стыда и бессилья.
Наконец настал и этот день: я иду с отцом записываться в школу. Отныне, так мне кажется, я уже не буду таким маленьким, каким, по правде говоря, все еще чувствую себя. Пока мать одевает меня, я думаю о том, что постараюсь выглядеть как можно более самоуверенным. Никто в школе не должен увидеть по мне, как мало считаются со мною дома, сколько я плакал втихомолку и сколько раз собирался уйти от родителей.
Я не люблю, когда мать меня одевает. В прикосновениях ее рук, в ее голосе, в том, как она глядит на меня, я ощущаю какую-то снисходительность, даром что она улыбается мне так ласково и хлопочет вокруг, принаряжая меня; я чувствую, что не столько ко мне она обращается, сколько к майке, которая «такая белая-белая и сравнительно дешево обошлась», к башмакам, которые «совсем впору», и к брюкам, которые «очень красивые, только нельзя оставлять их незастегнутыми». И когда она завязывает бант у меня на шее и оглядывает его, вертя головой, я чувствую, что никогда не был ей так же мил и симпатичен, как этот бант.
Я думаю о том, что если бы она увидела меня в лохмотьях, в грязи, то никогда не посмотрела бы на меня тем же взглядом, что смотрит сейчас. Она любит одежду, а не меня, любит школу, куда я наконец буду ходить. Я это чувствую смутно, но от этого мне только хуже, только сильнее хочется, чтобы она кончила меня одевать. Но она желает сделать всё красиво, как можно красивее, и мне до того худо, что я покрываюсь потом у нее в руках, хочу затопать ногами и закричать: оставь! оставь! Люби мою одежду! Обнимайся с моею майкой! Целуйся с моим бантом! Ласкай мои башмаки! Им сверкай глазами! А меня оставь, хоть голого, хоть какого, только оставь, оставь же!
Но я не могу крикнуть так, ведь она все равно не поняла бы, только рассердилась бы, и не поверила бы, и только рассказала бы отцу, и снова я был бы скверный щенок, необузданный, эгоист и болван. О, я очень твердо запомнил тот день, когда меня так бранили. С тех пор напрасно улыбается мне моя мать: я знаю, что в глубине каждой улыбки скрыта насмешка, с которою она тогда обозвала меня сумасбродом и болваном. Но пускай! Пусть одевает и пусть думает, что любит меня, не одежду.