Читаем Азарел полностью

Как я смогу гордиться отметкой, которую получу? Знаниями, которые усвою? Так же, как гордится отец, когда проповедует? Да, гордиться — хорошо, я вижу это по Эрнушко, как ему приятно гордо возвращаться домой из школы, и, будь это возможно, он бы кончил два класса одновременно, чтобы гордиться собою еще больше. Гордость приятна и Олгушке, когда она разглядывает свои косички, и моей матери, когда она показывает массу банок с томатом, с вареньем и с компотами и бидоны для жира, они все стоят в наших кладовых. Не помешает, не повредит гордость и мне, но я все-таки не знаю, какой от нее толк, если я всегда буду грустить так же, как теперь.

И тем не менее я взбудоражен.

Когда отец приходит и я слышу его голос: готов уже Дюри? — я и пугаюсь, и смущаюсь, это всегда так, когда я вижу или слышу его, с тех пор как он меня бил, и я этого никогда не забуду.

Он входит в комнату, я встаю, он оглядывает меня с головы до ног, очень пристально.

— Ну, пойдем, — говорит он.

Эрнушко и Олгушку мать уже начинает раздевать в соседней комнате. Потому что нарядную одежду надо убрать на место, а вместо нее надеть будничную.

А мы с отцом спускаемся по лестнице. Школа — тут же, в нашем доме, во втором дворе, там же, где храм и малая бойня для птицы. Первый двор — темный и унылый, со вторым его соединяет узкий крытый проход. Там, в проходе, отец спрашивает:

— Ты знаешь, когда родился?

— Нет, не знаю.

Он сообщает:

— Двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого года. Повтори, — говорит он, — чтобы знать, если спросят.

Я повторяю невнятно. Мы выходим на большой двор, и я беспрерывно твержу про себя: двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого…


Та, что посвятила меня в холодные таинства чтения и письма, госпожа учительница, стоит передо мною, словно сойдя с обложки тетради первого класса. Такая, какою ее там нарисовала одна из ее маленьких учениц. Она похожа на какой-то древний иероглиф, плоская, в одном измерении, с птичьими ногами, юбка в виде трапеции, выше четырехугольник, груди нет, шея как кукурузный початок, на шее бант размером с ослиное ухо, и в завершение птичья голова и птичья лапка, которой она выводит собственное имя: Шарольта Ульрих, госпожа учительница.

Есть и вторая лапка, в ней она держит указку, которая словно бы прилипла к ее птичьим пальцам.

Вот она сходит с тетрадной обложки, и пусть вырастает, пусть начинает двигаться и говорить — все равно она такая, как если бы ее сотворила девочка-первоклассница. Только она не сидит на скамье, а стоит на кафедре, складывает свои птичьи лапки и произносит:

Во имя Божие я начинаю,Да поможет Он Своею милостью…

Потом она показывает, как полагается сидеть, вставать, отвечать. Как это «подобает хорошим детям». Она знает, потому что осталась хорошим ребенком, старой сорокалетней девочкой… Она показывает, как надо красиво писать буквы, цифры, соединяет их вместе, по две, по три, потом по четыре. Буквы становятся словами, слова предложениями, но между словами и предложениями нет никакой связи, жирная точка отделяет одно от другого, и это всегда так, уже больше двадцати лет, с тех пор как она учит.

Дети иногда спрашивают у нее, какая связь между одной буквою и другой, одним словом и другим, что общего между их маленькими сердцами, между науками и жизнью; за двадцать лет она привыкла к этим вопросам и двадцать лет отвечает одинаково:

— Это вы будете учить во втором классе.

Что могла бы она сказать иного? Она сама двадцать лет сидит в классе бессвязностей, ее дни и годы так же бессвязны, как то, чему она учит, отделены друг от друга такими же таинственными и недвижимыми точками, как буквы и слова на доске. У каждого из них в отдельности есть свой смысл — обучение, но вот приходит беспощадная точка: конец дня, недели, года, когда госпожа учительница останавливается за порогом школы и глядит прямо перед собой, в пустоту, желтыми глазами старой девы, задавая вопрос: почему же нет во всем этом вместе никакого смысла?

Она выучилась и учила правильно сидеть, стоять, отвечать, писать буквы и цифры, но из ее жестов никогда не рождается движение, из ее букв — жизнь, и так уже двадцать лет.

Но с нами она обходилась ласково и деликатно.

Когда-то в этой ласковости могли участвовать сердце и материнский инстинкт. Но то, что я видел своими глазами, питалось уже только привычкой. И чувством долга. Она привыкла к тому, что малыши робеют и надо их поощрять, знала, что надо их гладить и похлопывать по щечке, привыкла смотреть им в глаза с милой улыбкою, потому что они малыши, а она госпожа учительница, и это ее долг.

Но меня с моим жадным сердцем, которое дома столько страдало от своего эгоизма, она заворожила! Я поверил, что улыбка ее подлинная, ласка обращена только ко мне, голова закружилась от обязательных улыбок, от синих, с желтым отливом, искусственно нежных глаз: я решил, что она будет мне второю, настоящею матерью, которой я так жаждал!

Когда она в первый раз меня погладила, я зазвал ее за доску.

Перейти на страницу:

Все книги серии Проза еврейской жизни

Похожие книги

Книжный вор
Книжный вор

Январь 1939 года. Германия. Страна, затаившая дыхание. Никогда еще у смерти не было столько работы. А будет еще больше.Мать везет девятилетнюю Лизель Мемингер и ее младшего брата к приемным родителям под Мюнхен, потому что их отца больше нет – его унесло дыханием чужого и странного слова «коммунист», и в глазах матери девочка видит страх перед такой же судьбой. В дороге смерть навещает мальчика и впервые замечает Лизель.Так девочка оказывается на Химмель-штрассе – Небесной улице. Кто бы ни придумал это название, у него имелось здоровое чувство юмора. Не то чтобы там была сущая преисподняя. Нет. Но и никак не рай.«Книжный вор» – недлинная история, в которой, среди прочего, говорится: об одной девочке; о разных словах; об аккордеонисте; о разных фанатичных немцах; о еврейском драчуне; и о множестве краж. Это книга о силе слов и способности книг вскармливать душу.

Маркус Зузак

Современная русская и зарубежная проза