Но сколько раз и как горько она обманывалась! Чем больше нравилось отцу кушанье, тем неотложнее интересовала его цена. Чары кушаний оборачивались своею изнанкой, и мать должна была отчитываться немедленно, по горячим следам. А если еда ему не нравилась, матери приходилось и вовсе худо, раздражение, вызванное скверным обедом, требовало тем более основательного отчета.
Со страхом и сочувствием видел я в таких случаях, как суров отец с моею «смешливою» матерью. Вон что, думал я, как ему жаль для меня какого-нибудь лакомства, игрушки, сказки или какого-нибудь дикого кувыркания, так вот для матери ему жаль «красивого» мяса, «красивой» рыбы, сахара и фруктов подороже.
Мы, все трое детей, стыдливо сжимались, когда отец вытаскивал из глубины своей серой, похожей на Франц-Иосифову, жилетки крохотный кончик карандаша и не менее экономный листок бумажки, и между мясом и сладким мать должна была продиктовать ему все цены, с точностью до филлера. В цифрах, которые отец записывал под нашими испуганными и стыдливыми взглядами, разлагалось на составные части все то, что мы уже благополучно и с животною благодарностью съели. Вместе с тем, разумеется, и благодарность во мне рассеивалась, отец и брат с сестрой снова превращались в «ненастоящих», и я начинал чувствовать себя так, словно меня призрели из жалости, а на самом деле у меня нет никакого права на то, что я съел. Но еда была уже у меня в животе, ничего не попишешь. Животная благодарность быстро оборачивалась бестолковым туманом, в котором я затаивался осрамленно, и, презирая отца до глубины души из-за стыда, который испытывал, я следил за матерью, как она, бедняжка, волновалась, изворачиваясь, как старалась разобраться в ею же самою объявленных ценах, чтобы спасти сэкономленные филлеры.
Не подозревая ничего дурного, отец тем точнее помнил цены на мясо, на жир, на сахар, а если у него появлялись сомнения в собственной памяти, в одном или другом кармане жилетки быстро отыскивалась крохотная записная книжечка или листок со вчерашнею или позавчерашнею записью, которую он сохранял никак не из подозрительности или контроля ради, но исключительно по любви к строгому порядку; каждая запись была сделана одинаковыми буквами — вытянутыми, заостренными и непомерно убористыми.
Наперекор этим бумажкам и числам моя мать со своими ценами, ею же самою назначенными, перебегала из одной лавки в другую. Отец, все так же ничего не подозревая, и только ради любви к порядку, но с тем большим спокойствием и любопытством, следовал за ней по пятам. Со своею памятью он разбирался в этих лавках ничуть не хуже, чем в ценах, но его тревожила все больше ежедневная смена лавочников, которые так «ненадежно» или прямо-таки «бесстыдно» играют ценами, злоупотребляют «добрыми намерениями или невнимательностью» моей матери и «подвергают наше терпение тяжкому испытанию». Часто он решал, что не позволит больше подвергать испытанию свое терпение и сам пойдет по лавкам, в ответ на что мать, в панике, освежала свою память и умеряла цены или искала спасения в бегстве из знакомых лавок в незнакомые, куда отец уже не мог за нею увязаться ни со своими бумажками, ни со своей памятью.
Он покачивал головой и морщил лоб. Он не понимал, что это за колдовство, которым опутывали нашу мать без конца сменяющие одна другую лавки. И колдовство это питалось не одною экономией, дышало не одними филлерами. Наша мать меняла лавки не только ради того, чтобы укрыться от отцовских бумажек: страсть к переменам была у нее врожденной. И не только в товарах и в лавках искала она и любила красивое разнообразие, но и в обзаведении лавок, в домах и площадях, в хозяевах и приказчиках. Если лавка была «красиво» окрашена, если стояли «красивые» ящики, была «красивая» витрина, если хозяин или приказчик были «нарядно» одеты, «красиво» двигались, если у них были «красивые» глаза, лицо, цвет волос, — это тянуло ее все в новые и новые лавки. И не только красивое, но и поражавшее взор, смешившее до упаду, гротескное, уродливое манило ее к новым скитаниям по лавкам. Был ли хоть маломальский шанс на успех у подобного отчета за столом, перед пуританством моего отца?
Иногда со смехом, иногда всерьез, а иной раз и впадая в отчаяние, моя мать пыталась объяснить отцу свою страсть, но тот смотрел на нее с улыбкой или с тревогою и удивлением, с той задумчивой и снисходительной нежностью, которую мог чувствовать только к ней, и ни к кому больше, и, видя ее возбуждение, порою даже смирялся с переменами цен и лавок, с «более красивым» сахаром и мясом. Но другой раз ничто не могло успокоить его тревогу, он не уступал, карандаш останавливался, голова покачивалась сурово, он объявлял переходы из лавки в лавку слишком дорогими капризами и легкомыслием и с решительностью, вгонявшей мою мать в краску, требовал от нее одного-единственного лавочника, которому можно было бы доверять во всех отношениях.
Но где его было взять, такого лавочника?