Вернулся из Америки и отец Янки, моей первой жены. До Первой мировой войны Людвик Длуский проработал несколько лет на металлургических заводах американского Восточного побережья. Я думал о нем, когда смотрел на ржавые скелеты заброшенных заводов вдоль реки Гудзон, к северу от Нью-Йорка. Вот на таких старомодных заводах пан Людвик и разделял судьбу обездоленных этой земли, работавших с утра до ночи без прав и привилегий, которых добились впоследствии профсоюзы. В Варшаве, куда он вернулся, ему приходилось нелегко, но труд был не таким изнурительным (он стал судебным рассыльным), и, по крайней мере, ему не было так одиноко.
Почему, имея возможность остаться в Америке, ты уехал, вдобавок бросив семью? Янка любила Америку и хотела, чтобы я остался, но боялась, что я буду ее этим попрекать. Мой авантюризм в опасном 1950-м имел свои границы. Я знал: в случае чего эти типы из Варшавы не тронут мою семью. Действительно ли я мог остаться? Полония затравила бы меня. Ведь я был виновен в серьезном преступлении: не она, а я создал первую в Америке кафедру польской литературы, поставив во главе ее профессора Манфреда Кридля[50]
, — но на деньги Варшавы, то есть большевистские. Может, я и выжил бы независимо от Полонии, но мне хотелось попробовать продержаться до лучших времен в парижском посольстве. Попытка не удалась, и я оказался во Франции без денег и работы.Мы видим себя не так, как видят нас другие. И хоть ты зубами скрежещи — они видят как хотят, и баста. По-моему, Рышард Врага[51]
(Незбжицкий), писавший на меня доносы в американское посольство в Париже, был просто идиотом. Ему, бывшему начальнику польской разведки на Востоке, должно было хватить ума не подозревать во мне советского агента, и тем не менее он искренне в это верил. Для американской Полонии я был «поэтом Милошем, воспевшим берутовскую Польшу»[52], и трудно было упрекать их в том, что они не слышали о «Трех зимах»[53], «Пьоне», «Атенеуме» и т. д. и не знали о позиции Манфреда Кридля в польской полонистике. Уверенность, что надо сделать все возможное, чтобы не пустить в Америку вредоносную личность, находила отражение во всевозможных письмах и записках, которые успешно убивали мою надежду на визу.Продолжавшиеся несколько лет старания Янки в State Department были заранее обречены на неудачу, и ее гнев, видимо, был совершенно непонятен чиновникам. А крикнула она вот что:
«Вы еще пожалеете, когда он получит Нобелевскую премию». В лучшем случае они сочли это восклицание доказательством, что она теряет трезвость суждений, когда речь заходит о муже.
Даже много позже, в 1960 году, когда, отказавшись от выезда в Америку и прожив долгое время во Франции, я получил визу по приглашению Калифорнийского университета, весть об этом многих огорчила. Данные об этом я обнаружил в переписке Анджея Бобковского[54]
, автора «Набросков перышком» — как раз за 1960 год. К тому времени я уже был автором «Порабощенного разума»[55], и эта книга, по мнению Бобковского, доказывала, что я буду рассказывать студентам бредни, ибо в ней я выдумал какие-то кетманы[56] и тому подобные небылицы. Так писал Бобковский, человек, чьими «Набросками перышком» я восхищался, — но ведь он просто высказывал свое глубокое убеждение. Правда, он был убежден и в том, что избрание президентом Джона Кеннеди — несчастье для Америки. Потому что демократ. Когда я стал профессором, Зигмунт Герц[57] процитировал мне в письме фразу одного выдающегося парижского деятеля: «Никогда в это не поверю».Прошло больше двадцати лет, я сидел в Белом доме, куда меня пригласил президент Рейган, чтобы вручить награду за заслуги перед американской культурой. Рядом со мной известный архитектор Бэй — тот, что построил в Париже пирамиду Лувра, — и автор бестселлеров Джеймс Миченер. Моим соседом за столом был Фрэнк Синатра, личный друг Рейгана. Стоило ли мне рассказывать о своих перипетиях с визой, о том, что меня не хотели пустить? Казалось, это было так давно, словно в эпоху палеолита. Я мог лишь внутренне улыбаться, думая о невообразимых шутках судьбы.
Все началось с поэтичности Америки, но не в стихах, а в прозе. Фенимор Купер в изложении для подростков, где весь цикл романов о Следопыте умещался в одной книге (благодаря чему выигрывал), Томас Майн Рид, Карл Май. Стихотворение «Колокола» Эдгара Аллана По в учебнике по стилистике как пример ономатопеи. Много позже я узнал, что американских поэтов ужасает это подражание звукам и что английский не любит таких ритмичных побрякушек. Однако По считается великим поэтом у французов и русских, для которых поэзия — прежде всего «волшебство звука». Я готов ему многое простить ради одного стихотворения «Улялюм» с поистине чарующей напевностью, хотя стихотворение это легче перевести на русский с его ямбическим ударением, чем на польский.