Если бы я был венгерским, чешским, сербским или хорватским поэтом, то испытывал бы приблизительно те же влияния и делал бы те же заимствования, ибо наши страны, стыдно сказать, занимаются подражательством. Их модернизм был французским, частично немецким. Незадолго до Первой мировой войны по всей Европе разнеслась весть о Уолте Уитмене, но лишь в одной стране у него нашлись фанатичные поклонники, и последствия этого были страшными. Молодые белградские революционеры читали его в политическом ключе — как певца демократии, толпы,
Уитмена в Польше немного переводили, несколько его стихотворений в переводе Альфреда Тома произвели на меня неизгладимое впечатление. Однако в целом до войны американская поэзия была неизвестна. В Варшаве начало моды на изучение английского пришлось на поздние тридцатые. Последним спектаклем, который я видел в Варшаве в 1939 году, был «Наш городок» Торнтона Уайлдера — поэтический театр, исконно американский. Позднее в Америке я подружился с Уайлдером.
Весной 1945 года я составлял в Кракове антологию английской и американской поэзии, собирая разрозненные переводы разных авторов. Само собой, я был прозападным снобом, как и вся польская интеллигенция, и моя левизна эту прозападность никак не меняла. К тому же у меня был трезвый расчет: если бы удалось издать эту антологию, она могла бы оказаться противоядием от советской серости. Но политика быстро становилась все менее либеральной, и антология так и не вышла.
Потом я переводил немало американских поэтов — тоже не без мысли о противоядии. После 1956 года[58]
все изменилось: западных поэтов уже можно было переводить, постепенно начали открывать и американскую поэзию, пока переводы не хлынули потоком. А значит, уже не было нужды делать то, что могли делать другие, тем более что я не считаю себя столь же искусным переводчиком, как Сташек Баранчак[59].Из всей американской поэзии самым близким мне навсегда останется Уолт Уитмен. Он соответствует критерию величия, о котором говорил Оскар Милош, требуя, чтобы стихи были как река, несущая плодородный ил и обломки деревьев, а не только крупицы золота. Поэтому читателя не должны отталкивать длинноты и повторения, целые каталоги вещей. Уитмен — противоположность «чистой поэзии». Но в то же время его стихи подобны полотнам великих мастеров, где, присмотревшись, можно найти множество потрясающих мелких деталей.
К современным мне американцам я относился с недоверием. Несомненно, идею «Поэтического трактата» я заимствовал из юношеской поэмы Карла Шапиро «Essay on Rhyme», однако при этом остался на удивление независимым из-за своей погруженности в польский язык и сознательно культивируемой «захолустности».
Удивительно место американской поэзии. Ведь она выросла из боли и протеста (не будем поддаваться иллюзии уитменовского демократизма), из бегства в Европу (Паунд, Элиот, Фрост), из анархизма битников, плюющих на молоха (Гинзберг)[60]
. Но молох поглотил все это и использовал на других континентах к своей вящей славе.Когда появляется Единственная? Беатриче не была ни женой, ни невестой Данте, а всего лишь молоденькой девушкой, которую он иногда видел издали. Однако в «Божественной комедии» она встречает его и ведет, после того как Вергилий покидает поэта в последнем круге чистилища. Этот средневековый идеал далекой и боготворимой женственности постоянно появляется и в поэзии трубадуров Лангедока. Возвеличивание женщины как той, кто посвящает в amore sacro, — в некотором роде отражение культа Марии.
Позднее христианская культура поддалась влиянию латинской языческой поэзии, а это не способствует возвышенной любви, хотя красота дам и воспевалась в бесчисленных стихах. А уж восемнадцатый век, Век разума, и вовсе отличался свободой сексуальных нравов, в чем первенствовала Италия, так что дневники Казановы, похоже, описывают не только его приключения.
Единственная, предназначенная судьбой женщина характерна для романтизма, и, вероятно, Вертер должен был застрелиться, не сумев добиться ее любви. Такая причина самоубийства была бы совершенно непонятна стоикам и эпикурейцам, а также придерживавшимся античной философии поэтам. Но люди конца восемнадцатого — начала девятнадцатого века, в том числе и польские романтики, читали совсем иные книги, из которых могли узнать кое-что о браке двух душ.