Глубокой духовной ошибкой Бахтина выглядит его утверждение о «божественной
свободе»[1193] такого рода «карнавала». В обстановке всеобщего «безумия» может ли раскрыться «идея» человека, его не просто разумное, но «сверхразумное», действительно божественное начало? Очевидно, хлыстовское беснование обнаруживает не высокий аспект души, но подсознательную темную стихию, область страстей, инстинктов и психоаналитических комплексов. Заметим, что некоторые места и в книге 1929 г. как бы подготавливают почву для перехода к карнавальной концепции диалога. Анализируемые Бахтиным в конце этой книги разговоры Раскольникова с Порфирием и Тихона со Ставрогиным суть не «высокие», но именно такие – психоаналитические диалоги. «Исповедь» Ставрогина – это отнюдь не исповедь в изначальном смысле этого слова, предполагающая, действительно, свободное раскрытие души перед Богом: это разговор психоаналитика с пациентом, являющийся скрытой борьбой его участников – борьбой, в которой, однако, стороны испытывают самую насущную нужду друг в друге. Раскольников и Порфирий тоже заняты взаимной слежкой, так же, как Тихон со Ставрогиным «одержимы» друг другом, желая поймать партнера на «фрейдистских» оговорках. Конечно, кък хлыстовская, такипсихоаналити-ческая ситуации предоставляют человеку больше возможностей для самообнаружения, чем обстановка официальных условностей. Но, по нашему мнению, та «правда карнавала», за которую ратует Бахтин, – все же не «последняя» правда, но, так сказать, «предпоследняя». «Высокий» же диалог предполагал установку на действительно «последнюю» правду; поэтому введение в теорию «высокого» диалога «карнавальных» представлений вносит во второе издание бахтинской книги глубокий духовно-смысловой диссонанс.С каким же замыслом Бахтина связана такая фундаментальная переработка им своей старой книги? Мне представляется, что Бахтин не был удовлетворен вариантом 1929 г. – адекватностью осмысления там феномена Достоевского. Кажется, Бахтин тогда стремился постичь не только «поэтику» – в его терминах «архитектоническую» организацию мира Достоевского, – но и то, что, может, не слишком удачно называют «пафосом» (Белинский) писателя и что в категориях Бахтина, скорее, именуется «интонацией», соответствующей глубоко интимной установке личности. В работах 1920-х годов Бахтин соотносил творчество Достоевского с романтизмом и сентиментализмом; вслед за другими исследователями прилагал к нему мерки как классического, так и бульварного романа XIX в.; размышлял в связи с Достоевским о диалоге Платона, о библейском и евангельском диалогах…[1194]
Однако все это было близко, да не то: все эти историко-культурные параллели не могли точно указать на саму суть духовности Достоевского, на изюминку его мироотношения. И открыв для себя в 1930-е годы реальность «мениппеи», Бахтин решил, что именно этот весьма экзотический духовный феномен исключительно близок эмоционально-смысловому настрою великого писателя. Так книга о Достоевском коренным образом изменила свою ориентацию.В первую редакцию своего труда Бахтин вкладывает свою этику 1920-х годов – «высокий» (при этом утопический) гуманизм «ответственности». Этот «пафос» Бахтин приписывает Достоевскому. И мыслимо было бы в первой редакции утверждение, что «фокусом» всего творчества Достоевского является «фантастический рассказ» «Бобок», эта «мениппея» в чистом виде [1195]
? Совместим ли с высокой свободой, связываемой Бахтиным с Достоевским, воистину содомский дух «Бобка», детально осмысленный Бахтиным, – без поправки на то, что, по замыслу Достоевского, «Бобок» – не что иное, как самая злая сатира?! По Бахтину, получается, что цель Достоевского как раз состоит в мировоззренческом утверждении «мениппейного» начала, что основополагающий опыт, в который упирается читатель Достоевского, – именно «мениппейный» опыт!.. Концепция книги 1929 г. полемически обращена против религиозно-философской критики, создавшей образ Достоевского как «самого христианского писателя» (Бердяев), как художника-трагика (Булгаков, Вяч. Иванов, Андрей Белый, Бердяев), однако и бахтинский труд несет в себе хотя бы память об идеях русского ренессанса Серебряного века, касающихся интерпретации Достоевского («ты еси», «идея», «свобода» и пр.). И возможно было бы в том контексте сказать, что «все творчество Достоевского» проникнуто «карнавальным хохотом»[1196]?! В том контексте это выглядело бы последней – уже богословской аберрацией…