Марьюшка лежала уряженная, обихоженная, с влажным лицом, куделя надо лбом слегка пошевеливалась от сквозняка, будто мать легонько посапывала во сне, на умиротворенном лице лежала беспечальная улыбка. Вглядываясь в Марьюшку, я вдруг удивился той особой суеверной пристальности зрения, с какою безо всякого испуга запоминаю умершую, как бы впечатываю в память. Словно Кто-то незримый стоял за моей спиною, ободряюще подпирал меня за локоть и тоже участвовал в этих печальных проводинах, подсказывал, как мне вести себя. И этот Кто-то велел мне запомнить обличье матери, очертания ее худенького, спекшегося лица в частой насечке морщин, белый платочек с кустышками надо лбом, крупные черные веки, птичий заострившийся нос и приспущенные тонкие губы, в углах которых жила слабая улыбка. Можно было решить, что от этого пристального догляда отныне зависит вся моя будущая земная и небесная бобылья жизнь… Может, Марьюшка моя крепко заснула? И так ведь бывает? – мелькнула шальная мысль, и я приложил ладонь ко лбу матери. Я уже не боялся ее остылости, окоченелости, но принимал смерть как неизбежное, с тоскою навсегда осиротевшего человека, словно бы это не я выл этой ночью. Руки были подвязаны полотенишком, и я поправил присогнутые восковые пальцы, выпрямил их. Мне почудилось, что Марьюшка отозвалась на заботу, чиркнула мизинцем по моей ладони. Подвинул полотенце на щеке, чтобы не так болел флюс; подтянул простынь на ступни, чтобы не так холодило с приоткрытого балкона… Господи, сколько им пришлось потопать по матери-сырой земле, чтобы поднять меня, своего детеныша. И вот уже я одной ногою у последней черты…
Тут позвонили в дверь и оборвали мое странное прощание. Вошел шофер в кожане и в шапке колпаком. Нет, это не был Харон, перевозящий через реку смерти, но обыкновенный разбитной московский белобрысый дядько с оловянным взглядом и золотой фиксой, которая хищно просверкивала сквозь редкие приспущенные усы.
– Кого забирать-то? – хрипло, будничным голосом спросил возчик, пробираясь меж завалов книг. Он озирал мои богатства, как ящики с булькающей тарой. Взгляд был приценист и равнодушен одновременно, де, всей водки не перепить, всех книг не перелистать, но этот товар стоит денег. – Ее, что ли? – еще добавил крепкий мужичок, оглядывая мою Марьюшку с макушки до пят, словно боялся перепутать.
Я покорно кивнул.
– А как понесем-то? – спросил я… – Носилки где?
– Какие носилки… Вот так и понесем… Ать-два… За руки, за ноги… Понаставили гробов до небес, мать вашу… Нисколько о людях не думают. Заворачивай в одеяло! – скомандовал перевозчик. Он не чинился с моими переживаниями, не печалился, вернее, он как бы не замечал меня, ибо и я своим невидным житьем попадал (по его разумению) в тот разряд хануриков и будущих жмуриков, с которыми нет смысла церемониться… Мужик приказывал грубо, но во мне не было негодования. Сама работа пестует и вылепливает себе прислужника… Да и то, ежели на каждую «упокоенку» расходовать душу, уливаться слезьми и грустить, то грудь скоро превратится в сплошную кровавую язву..
– Не тяни время, приятель, мне некогда… И не грусти. Все там будем, – привычно бормотал тем временем усатый дядько и, видя, что с меня толку никакого, быстро загнул края одеяла, и моя Марьюшка оказалась в плотном рыжем куколе, откуда, будто капустная кочерыжка, виднелось темя покоенки в белом платке. – Нынче мертвяков таскать – не перетаскать, как взбесились, честное слово. Особенно молодяжки… Эта-то, вижу, нажилась, слава богу. Берися за ноги.
Нет, мужичок был пока с живой душою, он оттого и сорил легкими словами, чтобы скрыть душевную дрожь, которая берется неведомо откуда при виде любого «упокойника», словно бы всякий мертвец хочет приторочиться к тебе наручниками и утянуть за собою.
Дядько умело прихватил мою Марьюшку, будто ковер, скатанный в трубу, я же взялся за ноги. Лодыжки были тонкие, и я, едва нашарив их, никак не мог толком уцепиться, а может, не хватало силенок. Действительно, покоенка оказалась тяжелая, словно налитая свинцом. Иль так мне показалось?
– Ногами вперед заноси. Ногами вперед, чтобы не ворачивалась, – деловито командовал дядько, слегка побурев от натуги. – Как заснится, из дому побежишь…
От этих слов горькая обида затеснилась во мне, словно бы этот московский шоферюга и был виновен в материной смерти.
«Не вернется мамушка… Уже никогда не вернется», – вдруг отчетливо представил я, и зрение на миг пропало за влажной поволокою.
– А тебе-то что с того? Не тебе же снятся, – оборвал я зло. – Ты вот возишь по Москве, как товар… И вози…