Сам прыжок, наверное, сладостен, полет опьяняет каждую напряженно вопящую и торжествующую в ужасе жилку, когда твоя душа сжалась в комочек в устье гортани, готовая излететь, пока плоть не достигла дна, но отчего-то выжидает крайней минуты, не покидает хозяина, наверное, крепко жалеет его. Ведь Танечка Кутюрье боится не бездны (она так нестерпимо желает ее, что привязывает себя веревками к балкону) и даже не того вон бетонного бордюра у подъезда, который, конечно же, беспощадно расплющит ее костки, нанизает трепещущее тело на острые грани, как цыплака на вертел, но страшится своего неизбежного безобразия, в котором она предстанет перед посторонними людьми, и она сама увидит себя неисповедимым образом как бы со стороны, словно бы и сейчас, как в детские годы, смерть воображается лишь как игра, как мгновенная прихоть тоскующей души, от которой можно в любое мгновение отказаться, обмануть, прогнать прочь. Потому что молода пока, да-да, красива и молода, и вечная жизнь неторопливо, завлекая прелестями, поднимается в гору, и пока не видно из-за крутосклона ее конца. А коли жизнь вечна, так отчего же не поиграть с нею, не поддразнить, не показать кукиша? Это лишь другие женщины становятся старухами с фарфоровыми зубами и заплесневелыми глазами, с посекшимися крашеными кудряшками на голове и отекшими ногами; кажется, что они сошли с дистанции, так и не познав молодости. Не странно ли, но человек извечно обращается со смертью, как ребенок с безотказной куклою, пробуя оторвать руки-ноги, выдавить глазенки, поковыряться в животике, пока не прижмет вкрутую, пока не встанет отравительница пред очию, и тогда поймет обреченный в бессмертие смерти и в свою малость. Значит, Европу, эту старушку с прокисшими, как грибы, ушами, отвисшим гузном и тромбофлебитной ступью пока не прижало, и вот она шляется, крикливая и самоуверенная, по всем землям мира, растрясая свои немочи и базарный нрав.
Я вдруг подумал, что Европа уже два столетия живет по системе сбоев и, значит, должна взорваться изнутри; бацилла самоуничтожения зреет в ее чреве, как опухль клеща под шкурою зверя, чтобы излиться с кровию и гноем, оставляя на теле труднозарастаемые язвы. И тут же подивился своей внутренней жесткости, даже озлоблению, и устыдился, и рассолодился от жалости. Кого пожалел-то, кого-о! Кто нами помыкает уже не одно столетие и постоянно хочет нам зла. Что нам Европа, зачем нам страдать по ее неизживаемым хворям? Разве мало своих несчастий и нескладиц? Отчего же мы невольно переживаем за молодящуюся старуху, сострадаем ей, плачемся по ней? Быть может, она – наша древняя мать, и мы изошли в далекие веки из ее лона, пока-то заселились на северных просторах? Иль она нам родная тетка, сестра по матери, и потому такой жалостью и скорбью отзывается наше сердце? Иль то – великий погост, на котором упокоились кости наших далеких предков-славян? Вот в чем наша сила и слабость… Мы, добросердные, поклоняющиеся богу Радигостю, зачем-то с непонятным упорством всюду отыскиваем родство. Европа – у бездны, уже ничто не рождается толковое в ее склеротической головенке, и душа-то, позабывшая жалостную слезливость, веселится по чужому горю, а мы охотно протягиваем ключку подпиральную, чтобы оттянуть от обрыва…
…Откуда-то вдруг взялись длинные, до горизонта, гостевые столы на зеленом лугу о край ольховника, обильно уставленные золотистыми жареными цыплаками, истекающими жиром; прогонистые, с хрящеватыми спинами копченые рыбы с гранатовыми выпуклыми глазами и фарфоровыми зубами словно плывут по накрахмаленным скатертям, ловко проскальзывая боками меж хрустальных бокалов; тут из одной рыбьей головизны проросла восковая лилия, на лепестке, будто росяная дрожащая капля, мостится, свесив ножонки, крохотный человечек с каким-то костяным испуганным личиком, по которому скользят, как на деревенских гиревых часах, сапфировые выпуклые глаза. Мужичок, похожий на сказочного гномика и в то же время напоминающий российского президента, грозит кому-то пальцем и скрипуче выговаривает дребезжащим заискивающим голосишком: «Вы знаете, мы не позволим прорасти в России дремучему шовинизму… Я очень… я очень, – гномик замялся, засуетился заднюшкою по гладкому лепестку и чуть не сверзился вниз, – да, я очень не люблю национализма. Он мне противен. Если кто хочет разрушить государство, пусть любит… Пожалуйста. Но тогда мы их со всей суровостью…» И гномик сунул в рот розовую шпикачку, похожую на свиной хвостик, отбитый от глиняной копилки.