Меня же болтает как неприкаянный флюгер по просторам социума, похоже, без руля и ветрил. Кто я? Одинокий волк или служебная собака, оставшаяся без. хозяина? Или птица, обреченная летать? Когда я был, маленьким, у меня над столом висела простенькая гравюра: ветви стелются над морем, заходит солнце, и одинокая птица мечется в раннем предвечерий, расчерчивая своим беспокойством пространство… А может, так лучше? Если есть еще силы летать?
От дурных мудрствований отвлекала работа. Как бесхозного, беспаспортного и побитого бомжа меня определили сначала в поля, затем — скотником при молочной ферме: навоз выгребать. Тяжелый физический труд на свежем воздухе при полном отсутствии тяжких мыслей быстро привел меня в норму: вскоре я забыл, что такое апатия или фрустрация, и, намахавшись лопатой да потаскав мешки с картошкой, комбикормом, цементом и прочими нужными в хозяйстве вещами часов эдак шестнадцать, валился в койку и засыпал сном усталого рабочего коня.
Впрочем, не чужд я был и спорту: устраивал почти ежедневно пяти-семикилометровые пробежки по пересеченной местности, понятно, ни в каком не «адидасе», а как был, в сапогах-бахилах, гимнастерке и телогрейке. В тихих лесных чащобах скакал, аки макака перед случкой, отрабатывая полузабытые приемы рукопашки; в жизни и гвоздик пригодится, а в такой, как моя… Как показала практика, она же — критерий истины, чтобы быть всегда готовым, нужно готовиться всегда. После пробежек полоскал гимнастерку в ключевом ручейке, сам — обливался в саду за домом, где нас поселили, двумя-тремя шайками слегка подогретой в казане воды… Соседи на мои художества смотрели с ленивой укоризной, но не цеплялись: у каждого в голове свои стаи мух, и все хотят в теплые края, и не как-нибудь, а клином, и ни когда-нибудь, а ближе к зиме. Зима же, судя по обилию рябины, обещала быть студеной.
Поселили нашу «великолепную пятеру» бомжей и неприкаянных в двух комнатах деревянного, давешним летом срубленного дома. За перегородкой, уже в пяти комнатах, устроилась семья: бывший шатун-бедолага, женившийся на местной с пригулянным пацанчиком, теперь же они ждали уже своего. Для живущих на «общежитской половине» сие должно было служить вроде как предметом зависти и примером одновременно. А уж служило или нет — судить не берусь. Народ у нас здесь собрался нелюдимый; каждый копался в погремушках собственной души, угрюмо перебирая тягостные воспоминания, но ревниво пресекая любую попытку влезть в эту самую душу, пусть с сочувствием или состраданием; к тому же бригадирша Анна Ивановна старалась загрузить нас работой по самую маковку, абы не бедокурили.
Исключение составлял мужичок лет шестидесяти с небольшим — Владлен Петрович Буркун. На работы он не привлекался, был в доме за кашевара; вернее, в его обязанности входила готовка завтрака и ужина, но и тот и другой ни разносолами, ни гастрономическими изысками не отличались: Владлен Петрович был скорее за домового. Зато чаек готовил исключительной крепости, густоты и совершенства.
Исключительность же его собственного положения обуславливалась тем, что он был настоящий доктор наук; в Покровске у него осталась разведенная жена и двое подсевших на наркоту выросших детей. От тоски и бессилия он запил было надолго и влютую, пока не прибился в колхоз. Ему как-то негласно разрешалось «принимать», что он и делал с завидным постоянством, находясь почти круглосуточно подшофе; свекольным самогоном его пользовала тетка Евдокия, что жила в трех домах от нас.
Для остальных запрет на винопитие был строгий, и никому из бродяг не хотелось глядя на лютую зиму вылететь на свободу да и замерзнуть там до смерти.
Был Буркун невысок ростом, худ, лыс и очень подвижен; глаза за толстыми линзами очков смотрели всегда весело и чуть насмешливо, и только очень внимательный человек мог бы заметить за их живым блеском тяжкую, неизбывную тоску и горе, которого никто не мог исправить. Приходя с работ, я часто заставал Петровича в грустной задумчивости; увидев меня, он словно оживал: я был хорошим слушателем, а большего ему было и не нужно. После ужина мы частенько засиживались за чайком.
— Знаете, Олег, порой провинцию называют «кладбищем талантов», — раздумчиво произносил он, и тут — словно взрывался: начинал говорить быстро, глотая слова, словно опасаясь, что не успеет сказать: