Я брел через лес. От дороги к дороге. Только теперь к железной. Мной овладела какая-то странная апатия, состояние полусна, когда бредешь, словно сквозь толщу воды, и мир вокруг зыбок, тягуч и тяжел, и тебе нужно пробрести сквозь него куда-то в свет, отбиться от волков, уже готовых окрасить желтые клыки твоей кровью, и — выйти, выдюжить, выжить. Вот только — как у Высоцкого?
«Укажите мне край, где светло от лампад…»
Вместо этого — темень. От злости, от зависти, от лицемерия, отражающего тьму, как зеркала свет… И потому мы бредем и бредем, задыхаясь от удушливого равнодушия «ближних» и плутая в пустоте полной и никчемной свободы. Никому не нужные и никого и ничто не жалеющие. А потому — жалкие.
Впрочем, понятие «свободы» для России так же чуждо, как и слово «эволюция».
У нас другое и называется по-другому: воля. Своя ли, царская, или просто — вольница вольная… Свобода, как выразился старик Маркс, есть осознанная необходимость. А воля — это отсутствие любой необходимости.
Блуждания по лесу, как и бредятина в мозгах, утомили меня основательно.
Когда минут через сорок я выбрался к небольшой станции, взгляд мой искал только одно место. А кто ищет, тот всегда найдет. Особенно в нашей великой и некогда неделимой. Под любым подходящим, желательно адекватным, названием: «Голубой Дунай», «Зеленый остров», «Встреча», не говоря уже о пельменных, блинных, чебуречных и прочих рюмочных. Блинов или чебуреков там вполне может и не быть, а вот основной продукт королевства… Причем это не нефть.
Спиртному нужно доставить памятник, монумент, увековечивающий его значение в истории человечества в целом и в России — в частности. Это предохранитель от взрывов и революций, это прокладка, исключающая всякое несанкционированное протекание мозгов, это зелье, делающее собеседника психоаналитиком и позволяющее махом решать не только свои проблемы, но вопросы мира и войны во всех отдельно взятых регионах и целом свете, это амортизатор, смягчающий жесткость и жестокость жизни, делающий углы мягкими, женщин соблазнительными и доступными, людей значимыми и беспомощными. Это безжалостный зверь, подкрадывающийся на мягких бархатных лапках, уводящий в феерию самовозвеличивания и самолюбования, превращающий жалость к себе в сладкий непереносимый недуг… Беспощадный зверь, разящий нищетой и немощью всякого, кто посмел подумать, что сильнее его.
Он мне и нужен теперь. Ибо зверь, засевший во мне, куда страшнее: он сожрет меня изнутри, сожжет, испепелит душу ненавистью… А пожар смертной тоски на Руси испокон заливают водкой.
Глава 21
Пристанционная забегаловка называлась без претензий: «Закусочная».
Страждущим остограммиться водочку разливали по старинке: в чистые пузатые лафитнички. Естественно, с недоливом, зато — в традициях. Ибо водочку положено кушать из прозрачной посуды; мнущийся пластмассовый стаканчик, такой же «одноразовый», как проститутка с Курского вокзала, даже процесс опохмелки превращает в сущее мучение.
У прилавка оказался лишь трясущийся старик в латаных брюках и мышиного цвета пиджачке, похожем на форменный школьный тридцати-сорокалетней давности.
Аккуратно, двумя ладонями, он подхватил лафитничек под донышко, пошептал что-то губами, будто заговор творил над клятым зельем, чтобы не пошло обратно и «прижилось», чуть ссутулился, выдохнул, решился, махом влил водку в рот, проглотил, замер, боясь пошевелиться, облегченно выдохнул, зажевал чем-то и, отяжелевший, опустился на ближний стул у грязного стола. Глаза его подернуло слезливой поволокой, и алкан закемарил тихо, привычно превратившись в то, чем стал: вешалку для школьной униформы своего фэзэушно-голубятнического детства.
Тетка за прилавком разом угадала во мне птицу нездешнюю и залетную.
Оглядела мельком мою профессорскую наружность, отметила и помятость дорогого пиджака, и грязные пятна, спросила:
— С женой, что ли, полаялся?
— Вроде того.
— Тогда тебе соточкой не обойтись после вчерашнего.
— И это правда.
— Я тебе хрущевский налью; только ты здесь не зависай, махнул, и — айда домой. Через пятнадцать минут и электричка московская.
Она подвинула мне полный стакан. Его я маханул и три глотка, запил соком.
— Лихо ты его. Ну что? Двинешь? Жена-то еще нальет?
— Вряд ли.
— Это беда. Я тут двадцать пять годков наливаю, насмотрелась. Вот кабы бабы не были дурами, мужик бы что? Принял сотку и домой заспешил, там бы принял еще, да под борщик или картошечку с селедочкою… И все обиды бы прошли, улеглись…
Я вот со своим тридцать лет скоро живу, всякое бывало, а чтобы он где на стороне глаза налил да домой на рогах — такого не было. Потому как знает, дома в холодильнике всегда есть, да закусочка, да щи суточные. И выпьет ежели с товарищами, ко мне своими ногами идет. Вот как оно правильно.
— Вам бы передачи на радио вести, — сказал я безо всякой иронии.