Вчера, уже поздно, Гошка заявился в дом Косачевых, да, выходит, не первым оказался: до него уже успел побывать Макар Рожков — правая рука Петра Кузьмича, а теперь из-за болезни бригадира исполнял он все главные обязанности — бурщика, отпальщика. Лежал Петр Кузьмич на деревянной кровати в горнице, на подбитых высоких подушках, и ровно бы что-то незнакомое, чужое померещилось Гошке в первую минуту — вроде бы и поменьше стал, подсох, поморщинилось, стянулось лицо, запали небритые, в редкой ости щеки. И покашливал он надсадно, будто что-то сидело внутри, вцепившись, ровно клещами, и не желало отпустить, выйти наружу.
И брала Гошку робость вот от этих горьких впечатлений и точно бы гнетом, мрачным и тяжелым, ложилась на душу.
— Пришел, дядь Петь… Ну, што вы тут? — подступил Гошка к кровати, ступив мимо Евдокии Павловны, возившейся у печи. Выложил на табуретку, у изголовья, на которой стоял чай, пяток кедровых шишек, рамку сотового меда.
— А-а, ты… — отозвался Петр Кузьмич, шевельнувшись, будто желая разглядеть пришедшего Гошку. — За гостинец спасибо. Откель такой-от клад?
— Один таловский кореш угостил, — соврал Гошка, проталкивая толокняную спеченность в горле.
— Знать, водится еще… Война войной, а вона — мед! Да тока бы себе оставил — мне на што?
— Тот кореш для вас, дядь Петь, и передал. Сказал я ему, што вы… прихворали.
— Вона што!.. — удивился бурщик, словно бы не веря словам Гошки. — Коли так, послажусь-от. Ладно-от!
Гошка же и в самом деле врал. Решение принести в гостинец Петру Кузьмичу меду возникло у него после рассказа Тимши о своем знакомом с Таловки, у кого держались пчелы, чей отец — белобилетник с растечным бельмом на глазу — не попал на фронт, успешно правил пасеку, а мать придерживала мед до зимы и весны, продавала его в сотах и в развес, а больше же занималась меновой, обдирая, как понял Гошка, «вакуированных», прибирая загребущими руками барахлишко, какое те отдавали, лишь бы добыть малолетнему, а то и больному ребенку несколько ложек меду. Гошка вскипятился, будто самовар:
— От гады! Нашелся б умный да пограбил бы кулачье недорезанное! Мародеры!
— В сараюшке этих сотов там видимо-невидимо!
— Стой, Тимш! А вот Петру Кузьмичу медку? Больному человеку? Одну сотку?
— Ну, этт не знаю… Бешеные деньги!
— Какие деньги? Вот взять — и все!
— Ты этт… этт? — задохнулся Тимша и вперился не глазами — острым веснушчатым лицом в товарища, — видел впервые.
Не ответив, Гошка хмуро расспросил Тимшу о сараюшке — какие двери, окна, все, что тот заметил и помнил, объявил: «Мое дело, сам делать буду, а ты пойдешь со мной, покажешь, да хошь — постоишь».
У Гошки за кои-то веки этот день выдался свободным, нерабочим, а Тимша, перешедший к отцу, «бабьему командиру», на загрузку, приболел, бюллетенил, — оба по темному и отправились в Таловку. Под фуфайкой, затянутой ремнем, у Гошки приметно выпирали спрятанные инструменты — молоток, клещи, стамеска, напильник, ножовка.
На всей Таловке света не было, да и лишь в отдельных домах окна тускло желтели замороженными к ночи пятнами; от мороза попрятались собаки, не взбрехивали, — тишина и темень, казалось, легли навечно на землю, и Гошку от внезапной жутковатости передернуло; Тимша же и без того был трусливым, и будто не шел — на аркане тянули.
Дом знакомого он отыскал легко, ткнул молча, верно на сараюшку, которая в темноте еле угадывалась. Оставив Тимшу на дороге — в случае чего свистнет, — Гошка по шорхлому, хрустко-предательскому, смороженному снегу обошел дощатый забор, пробуя доски, и, наконец, с замершим и ровно бы чужим сердцем ощутил: доска подалась под пальцами, скользнула в сторону. Подступившись к сараю, Гошка обнаружил, что заднее оконце высоко и даже при его росте он не смог бы вытащить раму. Поискав вокруг, нашел пустой непрочный ящик и, поставив его на ребро, на ощупь отыскивал гвозди, крепившие раму в гнезде, отгибал их стамеской, клещами; ящик под ногами трещал, ходил ходуном, Гошка старался больше держаться на весу, напрягаясь, сдирал кожу пальцев об узкую кромку: рама оконца почти заподлицо была заделана в гнездо.
Наконец ощупал — кажется, все гвозди отогнул; поддев раму стамеской, работая ею как рычагом, начал давить; рама подалась, однако заскрипела, завизжала ужасающе, — Гошка испуганно отдернул руку, и стамеска шмякнулась куда-то в смороженный снег. Искать ее было бесполезно, и он, переждав испуг, малость успокоившись, стал орудовать напильником и молотком, и вскоре рама вывернулась, но в последний момент из какой-то шипки выпал осколок стекла, ударившись о стену, отозвавшись тоскливым и высоким звоном, тоже врезался в сугроб сухого снега. И опять сердце Гошки ушло в пятки. Забрехали лениво потревоженные где-то собаки, и Гошка сжался: не хватало, чтоб в доме Тимшиного знакомого залаяла собака, подняла панику, все и пропадет одним махом, еще, гляди, и самого сцапают.