Теперь все зависело от командира, от его злости. Оборвав крик, он скомандовал стоящим перед строем:
– Ма-аш!
«Восемнадцать человек! – мысленно подсчитал Хаит: все те, кто был указан в донесении. – Немного, но для острастки, пожалуй, достаточно, остальных выудим утром…»
Когда бело-серая цепочка – солдатское белье было бело-серым, – протопав по земляному полу, исчезла в темном проеме двери, капитан повернулся к остальным легионерам и холодно бросил:
– Всем одеться… – Глянул на часы, отметил время. – Три минуты на сборы, потом за дверь!
Метель только разыгрывалась. На станции Хаита встретила первая робкая волна, теперь ветер набирал силу – и гудел, и свистел, и выл, неведомо откуда налетая на деревню. Хотелось заслониться от вихря руками, как там, в дороге, но Хаит не заслонился, еще раз принял метель и еще раз показал солдатам, что способен быть мужественным. Мужественным и непоколебимым. Сейчас они это увидят.
Выгнанные из коровника легионеры сбились в кучу, заслонились почти голыми спинами от снега и ветра.
– Фор! – столкнул их с места Хаит, немецким словом столкнул, напоминая этим, что они солдаты немецкой армии и что он немецкий офицер.
Легионеры сделали несколько шагов и сразу завязли в сугробе.
– Фор! – повторил Хаит. Никто не сдвинулся с места. Тогда он заревел в бешенстве:
– Фор! Фор! – и стал грязно ругаться, припоминая все страшные слова, когда-либо слышанные им. Перед смертью людям надо было еще услышать грязную брань, испытать унижение.
Кто-то заплакал. От обиды или страха, а может, от холода, – мороз пробирал до костей. Наверное, все-таки от страха: теперь каждый из них понимал, что его расстреляют. Здесь, на снегу, и ничем спасти себя нельзя…
– О Алла!
В отчаянии вспомнил плачущий о Боге. Но Бог был далеко. Все было далеко.
Из коровника вышли остальные легионеры, те, которых не должны были расстреливать, но которым предстояло видеть смерть товарищей и устрашиться. Их поставили вдоль казармы, спиной к стене, лицом к сугробу.
Хаит все еще ругался и словами толкал обреченных, пытался заставить их выкарабкиваться из сугроба, из этого не ко времени возникшего снежного плена. Они барахтались в нем, как в пуху, глотали его, обмораживая губы и лица.
Тогда он стал стрелять. В снег, в копошащиеся тела, во все живое, что мелькало в полутьме. Из белого хаоса вырывались крики, стоны, то громкие, брошенные на ветер, то глухие, тонущие в морозном пуху. Люди пытались ползти, даже бежать, иные вскидывались в последнем порыве, и у них хватало сил сделать несколько шагов, но их валила пуля «аурета». Тринадцать пуль – двенадцать было в магазине, тринадцатая в стволе, – не могли успокоить живой сугроб. Он еще двигался, бился в какой-то холодной агонии, когда на помощь «аурету» пришли автоматы. Стальной ливень, пробиваясь сквозь живое и уже мертвое, заглушил крики и стоны. Заглушил навсегда…
Тела убитых коченели. Можно было дать им спокойно уснуть, спокойно под вой и шепот метели, но очереди автоматные все рокотали, будоража тишину, вспарывая снежную могилу…
17
– Не знаю, что именно я искала. Вы можете представить себе, господин полковник, такой вариант, когда исполнителю не объясняют полностью задачу, а только часть ее. В решении участвуют многие, очень многие, и на долю каждого выпадает лишь одно арифметическое действие…
Полковник едва приметно кивнул, вернее, сдвинул подбородок, упиравшийся в большую грубую ладонь его, и тем дал понять баронессе, что согласен, – да, так может быть и так бывает.
– Мне выпало одно арифметическое действие: приехать в Восточный Берлин, найти знакомое место на втором километре и разведать возможность поисков, установить, есть ли какие-нибудь следы унтерштурмфюрера. Почему поручили именно мне это простое арифметическое действие? Я знала унтерштурмфюрера, встречалась с ним в лесу и помнила каждую тропку, исхоженную нами…
– Память? И только… – усомнился полковник. – А вы сами, баронесса Найгоф, не были нужны им?
Вопрос приближал ее к рубежу, за которым не было уже бугорков, рытвин, колышков, так помогавших ей на долгом пути к главному. Оставался, кажется, один шаг. Всего лишь один. С упрямством и безрассудством отчаявшегося Рут Найгоф сопротивлялась. Устало сопротивлялась. Хождение по лабиринту – трудное и утомительное дело. Надо постоянно возвращаться, запоминать пройденное, чтобы не оказаться в тупике. Последнем и действительно безвыходном.
– Не думаю… – выдавила из себя Найгоф и опасливо посмотрела на полковника – поверил ли он ей? Нет, конечно, не поверил, как не поверил ничему сказанному до этого. Не поверил словам, улыбкам, вздохам, слезам. Даже ее горечи и тоске не поверил. А ведь она искренне огорчалась и искренне печалилась. Ей на самом деле грустно. Вот вчера, стоя у раскрытого окна и глядя на убегающие куда-то, именно куда-то в неизвестное улицы, может быть, в будущее, она испытывала неутешную боль одиночества. Она не видела себя на этих улицах. И на других не видела. Улицы жили без нее. Даже старомодная Шонгаузераллей не вспоминала Рут Хенкель…