Его Покрас рисовал по памяти. И, откровенно говоря, портрет многим грешил против истины. Не угадал Покрас ни с формой скул, ни с прической, ни с изгибом бровей. Оно и понятно, ведь в друзьях Покрас и Злочев не ходили, сталкивались нечасто, да и фотографий Злочева у Покраса не было — откуда? И все же главное Покрас передать смог: губы у Злочева на портрете были упрямо сомкнуты — точь-в-точь так делал Костя, когда над чем-то крепко задумывался. И взгляд на портрете был таким же, как у Кости в жизни, — цепким, ироничным.
Память Костадина Злочева мы почтили минутой молчания.
А потом пошли расспросы.
Покрас с Мухаревым рассказывали о маленьких радостях и больших трудностях, связанных с воплощением идеи стенгазеты в жизнь.
Точнее, рассказывал в основном речистый Мухарев, а Покрас — щекастый тихоня с одутловатым лицом, окончивший Одесскую Артиллерийскую Академию не по призванию, а по настоянию волевого папы-адмирала, — по большей части смущенно отмалчивался.
Раньше я вообще не обращал внимания на Покраса. Он представлялся мне тоскливым занудой из числа тех, кто в жизни интересуется по-настоящему лишь двумя вещами: питанием и сном.
На занятиях Покрас блеял что-то невнятное, позоря перед майором-воспитателем честь российского мундира. В столовой вечно брал себе двойные порции. Анекдотов и вовсе не знал, о военно-политической обстановке не высказывался, в свободное время предпочитал рисовать всякую ерунду простым карандашом — местных «стрекоз», пейзажи с дахмой, волейболистов («Нет бы женщину нарисовать», — в сердцах пенял ему Ревенко).
И специальность у Покраса была неромантичная — не комендор и не командир башни, а оператор элеватора. Какого такого элеватора? Снарядного.
В общем, так себе товарищ по несчастью. Поэтому когда Лева-Осназ, исподтишка указывая в сутулую спину ковыляющего в уборную Вениамина — так звали Покраса, — злым шепотком сообщал мне «вот из-за таких тюфяков войну и просераем», я не возражал. То есть правдолюб во мне знал: если мы и проигрываем войну, то вовсе не по вине вялых офицеров, а из-за стратегической внезапности конкордианского нападения. Но кому охота спорить на больные темы?
Однако после газеты я изменил свое мнение о лейтенанте Покрасе. Так иногда случается, когда разгадываешь кроссворд. Вдруг всплывает царь-слово, какая-нибудь идущая через всю крестословицу «урбанизация» или «иридодиагностика», которая сразу вскрывает все твои промахи и проясняет картину.
Таким ключевым словом в моем случае и был художественный талант Покраса, проявившийся в его рисунках. Мне лично теперь было ясно: Вениамин вовсе не тупой тюфяк. Не трус и не зануда. Он просто художник. Человек из другого мира. Столь же чуждого нашему — миру военных, — как великий космос балета или таинственные мозаичные лабиринты ученых-византологов.
Разве можно требовать от окуня, чтобы он скакал, как заяц? Можно, но глупо.
Точно так же глупо требовать от Покраса знания сальных анекдотов и виртуозного владения приемами рукопашного боя.
Выходило, что жизнь Вени Покраса — о которой он впоследствии довольно много мне рассказывал — сплошная череда печальных недоразумений. И Академия — недоразумение. И элеватор его — недоразумение. И плен — тоже в общем-то недоразумение…
Может быть, когда война окончится, у Покраса еще будет шанс все эти недоразумения уразуметь и исправить? Пойти учиться на живописца или, допустим, на графика?
А вот за фигурой лейтенанта Мухарева никаких жизненных драм или недоразумений не маячило.
Балагур, патриот и виршеплет, он каждый вечер проклинал клонов за то, что те не обеспечили лагерь музыкальными инструментами. В частности — гитарами.
«Уж я бы вам сыграл, соколики! И цыганочку, и латину, и частушки! И свои песни исполнить охота. А так…» — досадливо ударяя кулаком по колену, заявлял Мухарев.
Барак вежливо поддакивал — дескать, не хватает нам гитар, еще как не хватает. Но это на словах. На деле же многие — и в том числе я — благодарили клонов за проявленную нерадивость. Хорошо, если Мухарев играет на гитаре так же славно, как о том рассказывает. А если нет?
В отличие от Покраса, который лелеял свой талант в давящей тишине барачных вечеров, Мухарев не «шифровался». Он был самым настоящим графоманом, живущим по принципу «ни дня без строчки, ни строчки без декламации».
Он без устали сочинял куплеты и каламбуры, по большей части неказистые и пошловатые вроде «Скажи-ка правду, Пушкин-брат, как живет твоя пушка без баб?»
Бывали, правда, среди шуток Мухарева и смешные. Например, пассажи лейтенанта Скочека, одного из баловней нашего барака, божественно рассказывавшего анекдоты и имевшего отчество Петрович (по которому его, разумеется, никто не величал, чай не Гладкий), он обычно комментировал восклицанием: «Люблю тебя, Петра творенье!» С легкой руки Мухарева Скочека иначе как Петратвореньем никто больше не называл…
Скромный литературный дар Мухарева развернулся в стенгазете во всю ширь.