Такое состояние длилось шесть дней. Днем я был в полном сознании, но обессилевший, ночью же начинался приступ лихорадки, и мне казалось, что я брежу
— Иа куман? (Он ест?)
Так как ему неизменно отвечали «нет», он сокрушенно качал головой:
— Мате… мате (он умрет…)
Я всякий раз разражался смехом, объясняя ему, что вовсе не собираюсь умирать, но это, видимо, его не убеждало.
Никогда пунаны не приносили мне столько животных, как в то время: птицы всех видов, белки (в том числе гигантский вид длиной в метр), обезьяны, среди которых был большой гримасничающий черный гиббон. Я сидел на бревенчатом полу, разложив вокруг себя свои инструменты, и усердно препарировал все эти интересные экземпляры.
Это явно привлекало пунан: те из них, кому нечего было делать, — то есть все, кроме старого Кен Тунга, — целыми днями глазели на меня, комментируя каждый мой жест и испуская восторженные возгласы всякий раз, когда я выворачивал шкурку птицы, словно перчатку.
В числе зрителей был один мальчуган, особенно меня изводивший. С утра и до вечера, сидя на корточках рядом со мной, он играл на оденге — куске тонкой коры саговой пальмы; мальчик держал оденг перед открытым ртом, заставляя его вибрировать, подобно резонатору. Таким способом он извлекал из своего инструмента нескончаемые «дзинь-дзинь» и «дзон-дзон»; звуки эти, в которых мой западный слух не улавливал ни малейших проблесков мелодичности, погружали его в полумистический экстаз. Не желая оскорблять его артистические чувства, но опасаясь, что мои барабанные перепонки не выдержат этой «музыки», я придумал нечто, показавшееся мне тогда шедевром дипломатии. Вытащив из своей сумки пару ушных колец из позолоченного алюминия, я предложил их мальчику в обмен на инструмент. Юный музыкант с восторгом принял предложение и побежал показать свое сокровище родителям. Я же, поздравив себя с тем, что так дешево купил тишину, продолжал свою работу, не замечая, какое волнение вызвал этот обмен.
Увы, мое счастье было недолговечным! Внезапно я оказался окруженным настоящим оркестром из вибрирующих пластинок. Очевидно, в мою честь были извлечены на свет все имевшиеся в стойбище оденги. Смеясь довольно-таки неестественно, я скупил их все до одного, говоря себе, что это, вероятно, был весь запас пунан и что, во всяком случае, мой покой стоит некоторых жертв. На сей раз я действительно обеспечил себе по меньшей мере четверть часа тишины. Видимо, на изготовление одного такого инструмента требуется как раз пятнадцать минут, ибо после этой короткой передышки вокруг меня снова начался концерт скрипучих пластинок.
В конце дня, имея уже шестьдесят пять оденгов, я объявил, что прекращаю закупку. Но в силу повсеместного странного несоответствия между спросом и предложением пунаны продолжали изготовлять эти инструменты, надеясь, без сомнения, что я изменю свое решение. Единственным результатом моей коммерческой инициативы было то, что вместо одного играющего на оденге мне пришлось терпеть в этот и последующие дни по меньшей мере двадцать!
Докучали мне пунаны и тем, что постоянно выпрашивали табак. Мои запасы давно иссякли, кроме небольшой горстки, из которой я свертывал себе тайком, в стороне от стойбища, по одной сигарете в день. Особенное упорство проявляли женщины: один раз они даже заставили меня выйти и полностью разобрали бревенчатый пол в поисках окурков, которые я мог туда уронить.
Желая излечить меня от лихорадки, пунаны схватили меня однажды за руки и за ноги, собираясь окунуть в ледяную воду потока. Я видел, как они применяли это лечение к больным младенцам — единственным результатом чего, как и следовало ожидать, был сильный бронхит. Несмотря на свою слабость, я отбивался как черт. Тогда они дали мне понять, что я должен вернуться в Лонг-Кемюат — ведь умри я у них в стойбище, им, по их обычаю, пришлось бы похоронить меня под пеплом очага и покинуть этот район на несколько месяцев. Мне показалось также, что они опасались, как бы даяки не обвинили их в том, что они меня отравили.
В один из вечеров, видя, что мне не становится лучше, мой хозяин решил лечить меня пунанским способом — при помощи дайонга, то есть заклинаний.
Присев у моего изголовья, он затянул песню, в которой резкие угрожающие фразы чередовались с более печальными, почти умоляющими. Когда он останавливался, три его жены, сидевшие позади с отсутствующим взглядом, подхватывали, словно эхо, низкими голосами тот же однообразный напев.