Повариху уволили, взяли новую. Прежняя всегда снимала кожуру с помидоров. Так уж она привыкла в течение многих лет. Она не понимала, скольких трудов стоила и какой гордостью являлась безупречная кожура помидоров. Работай, сказал Левингер, ждать осталось недолго. Ты должен подготовиться, сын мой, эти правители скоро вынуждены будут уйти, их решения становятся все иррациональнее, это может случиться уже завтра, уже завтра, смею заметить. Самым странным было то, что Лео и вправду удавалось успешно работать. Он читал, делал выписки. Он делал наброски для гигантской работы, задуманной с таким размахом, что военные, с его точки зрения, могли еще несколько лет оставаться у власти. Вечное «завтра» Левингера выводило его из себя. Он писал наброски для отдельных глав. Многократно их переписывал. Потом бросал все это. Ему необходимо было еще много что прочитать и изучить. События тоже научили его кое-чему: тот, кто изучал Гегеля, в состоянии понять «Капитал» Маркса, — это было обстоятельство, которое ошеломило его. Лео принялся изучать Маркса. А разве 1968 год не показал, что варианты и возможности изменения мира отнюдь не исчерпаны? История еще не завершена. Это он понял. Несмотря на то, что он не знал, каким образом совместить телеологию истории Маркса и его собственную, он тем не менее чувствовал, что его прежняя тема ожила вдвойне и наполнилась актуальным содержанием: проблема движущих законов истории, вопрос — как я могу изменить мир. Он боялся только одного: а вдруг военные уйдут раньше, чем он все поймет.
Конечно, он думал о Юдифи, когда писал. Так было всегда. Одно изменилось: появилось ощущение смертельно трагического счастья, что она умерла. Все, что он читал, думал, писал, будучи адресованным Юдифи, простиралось в бесконечность. Он не должен был, влекомый жаждой окончательного порабощения, сегодня обязательно завершить работу, чтобы завтра запечатать ее в конверт и отправить Юдифи. Цель его ежедневного труда находилась теперь в бесконечности, то есть наконец-то там, откуда должно было распространяться воздействие его работы.
Он взял открытку с репродукцией «Юдифи» Джорджоне, вырезал голову Юдифи, вставил в круглую блестящую медную рамочку и поставил у себя на столе. Это было похоже на изображение святой. Идеализация, которая делала излишней любую дальнейшую идеализацию всякого рода. Этот святой образ обеспечил ему то материальное воплощение горя, которое защищало его от любой реальной боли, любого волнения и любой невзгоды в жизни, ибо что было все это по сравнению с той великой потерей, с которой ему так или иначе приходилось смириться. Легендарная святость Юдифи породила тот его практический безобидный пафос, который во всем, что делал Лео, давал ему ощущение, что он делает это в память о ком-то, в честь кого-то, для кого-то, причем не было опасности, что он встретит отпор, непонимание или ему что-то не удастся. «Образок» на его письменном столе служил чем-то вроде батарейки, которая чудесным образом питала энергией его потребность в трагической глубине существования, а он, наполняясь радостью и счастьем, обращал эту энергию на все возможные сферы деятельности, будь они значительны или же банальны. Лео начинал на самом деле любить свою жизнь. Он был в состоянии работать и вкушал ту беззаботность и те приятные неожиданности, которые сопровождают жизнь вечного студента. Он бы сказал — не вечного студента, а свободного ученого. Он наслаждался теми простыми удовольствиями и развлечениями, которые мог себе позволить и, не задумываясь, позволял, не рассуждая долго о том, осмысленны они или бессмысленны, и ждет ли его удача. Он наслаждался и своими буднями, спокойствием, и упорядоченностью, и особыми привилегиями в доме Левингера, всеми теми ритуалами, которые установил дядюшка Зе. Лео заметил, что ощущает сильную тягу ко всему этому: к совместным обедам и ужинам, к послеобеденной беседе в библиотеке, к общению с самыми разными людьми, которое протекало в гостиной у Левингера всегда одинаково и все же было так привлекательно, к прогулкам с дядюшкой Зе по саду — две слегка наклоненные вперед фигуры, руки у обоих заложены за спину, хруст гравия на дорожке. Пристрастие Лео к китчу и пафосу здесь никто не высмеивал и не поощрял, все это создавало своеобразный фон его существованию, на котором все, что происходило, так отлично похрустывало, как его шаги по гравию, и не надо было об этом говорить. А когда Бразилия стала чемпионом мира по футболу, это была их общая радость, словно они — одно целое, одна семья, одна общность, как будто они связаны неразрывной связью. Лео думал, что он оказался прав: состояние нравственности было окончательно восстановлено. Из всех людей, которые выставили у себя дома, как святые образа, изображения родственников, друзей и подруг, исчезнувших или погибших, Лео, если не вдаваться в подробности, был единственным, чье счастье оказалось незамутненным.