Блок, написавший об Аполлоне Григорьеве в 1916 году замечательную статью, сразу же указал на это: Григорьев — единственная нить, соединяющая наше время с Пушкиным и Грибоедовым. Его литературно-критические статьи — резервуар живой эстетической мысли в России эпохи шестидесятнического нигилизма; хотя начинал он как критик еще раньше — с начала пятидесятых годов, активно работая в так называемой молодой редакции «Москвитянина». Свою школу Григорьев называл органической критикой. В этом слышен отзвук старого романтизма — та самая связь Григорьева с Европой великой романтической эры. Григорьева-критика можно назвать шеллингианцем. Это Шеллинг назвал искусство органоном философии; органон значит — орудие, или модель, или метод. Мысль тут та, что подлинное бытие в его сокровенных глубинах открывается исключительно художественному сознанию; всякий заслуживающий этого названия художественный продукт — это модель бытия в его единстве сознания и бессознательного. Научное, рациональное знание не дает проникновения в глубины, оно скользит по поверхности явлений, давая им исключительно количественные, могущие быть подвергнутыми счету и измерению характеристики. Мир, описываемый наукой, неорганичен, а механичен. Искусство, идеальное, со своей стороны говорил Григорьев, — это цвет и аромат реального. Вот это и есть пойнт органического мировоззрения или органической критики, как называл Григорьев свой литературный жанр.
Такого рода мировоззрение не могло иметь успеха в условиях тогдашней шумной перестройки — великих реформ Александра Второго. Это, в общем, и понятно: не до эстетики было, когда пошло трещать государственное здание и все его застоявшиеся структуры. Нигилистов с Добролюбовыми можно понять. Но ведь и у Аполлона Григорьева была своя правота — отстоявшаяся со временем и приобретшая достоинство дорогого вина.
Вот что писал он однажды в частном письме:
Пока не пройдут Добролюбовы, честному и уважающему свою мысль писателю нельзя литераторствовать, потому что негде, потому что всюду гонят истину, а обличать «тушинцев» (то есть интеллигентских либералов) совершенно бесполезно. Лично им это как в стене горох. А публика тоже вся на их стороне.
Гласность, свобода — всё это, в сущности, для меня слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные… Самая простая вещь — что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признало и не признает меня своим — да я и не хотел никогда этого признания…
Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности.
Процитировавший эти слова Блок добавляет:
Он не «бичевал» никогда «темных царств», а боролся с ними; он понимал, что смысл слова «темное царство» — глубок, а не поверхностен (смысл не бытовой, не гражданский только). «Темное царство» широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба с темною силой была для него, как для всякого художника (не дилетанта), — борьба с самим собой.
Зная, как окончилась жизнь Аполлона Григорьева, можно сказать, что он этой борьбы — с собой — не выдержал, не победил себя. Но ведь и о самом Блоке так не скажешь; правда, он в самой гибели своей создал великое творение искусства — «Двенадцать»; но если поэзии прибыло, то жизни отнюдь не помогло. «Наша умственная и нравственная самостоятельность», о которой беспокоился Григорьев, вылилась в такие формы, в которых уже и самостоятельности не хочется — а чего-нибудь попроще, чего-нибудь по европейскому шаблону.
«Своей» Европы, «на свой салтык», как говорил Герцен, в России не получалось. Вернее сказать, «свой салтык» и не мог быть Европой, а разве что Евразией.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/446210.html
* * *