– Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич! – сочувственно воскликнул он. – Как вы бледны, как плохо выглядите! Не больны?
Вид у Поликарпова был в самом деле не лучший – еще бы, после бессонной недели! В кабинете находился еще один худой человек с какой-то папкой – он вроде бы показался Ивинской смутно знакомым по портретам, но кто это, она не узнала. Поликарпов предложил им сесть в глубокие кожаные кресла.
– Пожалуйста, выпишите пропуск девочке внизу, – попросил Пастернак. – Она будет меня отпаивать валерьянкой.
– Как бы нас не пришлось отпаивать, – покачал головой Поликарпов, – нечего девочку путать, и так слышит бог знает что.
– Ничего страшного, пусть сама разберется, – упорствовал Пастернак.
– Ладно, пусть она ждет, – вмешалась Ивинская.
Поликарпов поднялся из-за стола и торжественно сообщил, что письмо Пастернака получено (он не уточнял, кем – все и так было понятно; прямо-таки «Ваш роман прочитали»).
– Вот ответ, – он выдержал паузу. – Вам разрешено остаться на Родине. Правда, остановить гнев народа мы сейчас не можем. Вам самому теперь придется мириться с народом. Например, остановить завтрашний номер «Литературной газеты» не в наших силах…
– Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич! – закричал Пастернак, тоже вскакивая. – Какой гнев народа?! Ведь в вас есть что-то человеческое! (Можно ли вообразить советского писателя, обращающегося с такими словами к завотделом ЦК КПСС?) Как вы можете лепить такие трафареты?! Народ – это священное слово, а вы его словно по нужде из штанов вынимаете! Это слово – «народ» – вообще произносить нельзя!
Поликарпов шумно вдохнул, сдержался, походил по кабинету, чтобы успокоиться, и снова встал перед Пастернаком.
– Ладно, ладно, теперь будем мириться.
Вдруг он похлопал Пастернака по плечу совершенно дружеским жестом и фамильярно, тоном ниже, сказал:
– Ах, старик, старик, заварил ты кашу…
По воспоминаниям Ивинской, Пастернак терпеть не мог, когда его называли стариком. Он понимал, что в шестьдесят восемь лет слово «старик» звучит уже не столько обращением, сколько констатацией. Но, думается, обиделся он не на «старика», а на то, что с ним, нобелевским лауреатом, самым известным в мире гражданином СССР после Хрущева, разговаривают на «ты» и почти доверительно – и это после всего, что они с ним сделали.
– Пожалуйста, бросьте эту песню. Со мной так разговаривать нельзя!
Тут он вполне был равен своему доктору в разговоре с Комаровским – «Вы забываетесь».
– Заварил, заварил. Вонзил нож в спину России, сам теперь улаживай…
Он, может, и шутил. Он, может, газетный штамп цитировал. Но Пастернак не расположен был ни шутить, ни вдаваться в объяснения:
– Извольте взять свои слова назад! Я с вами разговаривать не буду! – и театрально (любил эффекты, что ж тут такого!) направился к двери.
– Задержите его! – крикнул Поликарпов Ивинской. Пастернак шел медленно, с тем именно расчетом, чтобы и можно было задержать; Ивинская на нем повисла, крикнув Поликарпову:
– Вы его травить, а я – держать?! Возьмите, возьмите слова назад!
– Беру, беру, – пробурчал Поликарпов.
Пастернак нехотя вернулся, Поликарпов сказал, чтобы он спокойно работал, что в ближайшее время, вероятно, гнев пойдет на спад (слова «народ» он уже избегал, а может, имел в виду другой гнев). Стали по-деловому, строго официально и на «вы», оговаривать условия. «Вам разрешено остаться на Родине, живите и работайте, но от общения с иностранцами воздержитесь». – «Как я могу не пускать к себе людей?» (Это он обернул против них фирменный их аргумент – вы не можете остановить гнев народа, а я не могу остановить народную любовь.) – «Как хотите. Повесьте объявление, что никого не принимаете». – «Но тогда пусть мне хотя бы передают письма! В последнее время всю мою почту задерживают!» – «Никто не задерживает вашу почту… Ладно, я разберусь». Пастернак попрощался и вышел, Ивинскую Поликарпов на минуту задержал в дверях:
– Октябрьские праздники пусть проведет спокойно, а потом, наверное, ему придется все-таки выступить… с письмом… Мы здесь сами составим текст обращения, он подпишет…
– Не знаю, – сказала Ивинская.
– Но сознайтесь: у вас ведь гора с плеч?!
– Не знаю, – повторила она.
Когда она его нагнала, он уже спускался по лестнице.
– Страшные стены, – сказал Пастернак, – и люди в них страшные. Не люди, автоматы. Им бы сейчас распахнуть мне руки, вот так. – Он раскинул их, как для объятия. – Им бы поговорить по-человечески… Но они всего, всего боятся. «Боятся передать», – процитировал он «Коробейников». – У них нет чувств. А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!
На обратной дороге он был так же весел, как и по пути в Москву. Шутил, в лицах изображал Емельяновой диалог. Ира, напротив, посерьезнела – ей за его бравадой мерещилась нешуточная обида – и начала читать наизусть: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого…»
Он вдруг расплакался.
– Как хорошо, – повторял он, слушая последний монолог Шмидта из нелюбимой своей поэмы. – Как хорошо, как верно…