Правду сказать, Борис Леонидович тоже чувствовал себя с Анной Андреевной не особенно свободно: он пускался в свои обычные высокопарности, но разбивался о ледяную петербургскую воспитанность гранд-дамы русской поэзии, как волна о скалу. Возможно, веди он себя чуть проще, проси совета в личных делах, рассказывай с простодушной искренностью байки про общих знакомых (Ахматова, что греха таить, обожала сплетни) – лед мог быть сломан; но Пастернак, во-первых, никогда бы до такого поведения не унизился; а во-вторых, нет никакой гарантии, что перевод разговора с высоких материй на житейские привел бы к потеплению. Рискнем сказать, что Ахматова вообще могла интересоваться человеком в двух случаях: либо он производил на нее впечатление как мужчина (Гумилев, Лурье, Шилейко, Недоброво, Пунин, Гаршин), либо был близок ей по одной из фундаментальных черт темперамента – глубокому, последовательному жизнеотрицанию, трагическому мировоззрению; даже трагизм Цветаевой в ее системе ценностей недостаточен, потому что в нем слишком много надрыва, истерики… и слишком мало достоинства. Ахматова любила поэтов, отвергающих соблазны, – тогда как Цветаеву и Пастернака роднила именно жажда все испробовать и только потом отвергнуть; Пастернак и Цветаева подставляются на каждом шагу, оба физически не умеют быть правыми. Ахматова только правоту и ценит: никаких соблазнов, гордое и чистое переживание трагедии, на грани столпничества («столпничество на паркете», злобно пошутил Мандельштам, – но в Мандельштаме это тоже было, почему они всерьез и не поссорились никогда). И Мандельштам, и Бродский, – которых Ахматова в разное время признавала большими поэтами, – воспринимали поэзию именно и только как сознание правоты и замечательно умели, что называется, поставить себя. Пастернаковская и цветаевская экспрессия казалась Ахматовой дурновкусием. Кроме всего прочего, она явно ревновала Пастернака к его славе и открыто признавалась в зависти к его судьбе.
Это – невзирая на восторженные пастернаковские письма и на два превосходных ахматовских стихотворения: одно – в дар Пастернаку («Он, сам себя сравнивший с конским глазом», 1936), а второе – на его смерть. Между ними было еще одно четверостишие («Здесь все тебе принадлежит по праву», 1958), сочувственное, но и несколько высокомерное по причине императивно-поучающей интонации: «Отдай другим игрушку мира – славу, ступай домой и ничего не жди». С какой это стати он должен отдавать другим игрушку мира? Ему не так много досталось славы, он заслужил ее; Ахматова удостоилась куда большей известности, которая, кстати говоря, ей льстила. «Бедная женщина, раздавленная славой!» – записывает Чуковский в 1922 году. «Ступай домой и ничего не жди» – «Сиди дома, никому не открывай, никуда не уходи»… То, что она всегда чувствовала себя старшей, – объяснимо, а все-таки несправедливо; впрочем, по большей части она отлично умела это скрывать.
Пастернак был откровеннее – он несколько раз (в последние годы, когда вообще перестал сдерживаться) не устоял перед соблазном публично уязвить Ахматову. Она срывала раздражение в разговорах о его женщинах – чтобы, не дай бог, не нарушить «добрые нравы литературы», не присоединиться к травле или не дать заподозрить, будто она – она! – кому-то завидует… Ахматова вообще редко отзывалась о женах поэтов с похвалой: все они – начиная с Натальи Николаевны и кончая Зинаидой Николаевной – вызывали ее стойкую неприязнь. Исключение составляла Надежда Яковлевна Мандельштам, остальным поэтам, считала Анна Андреевна, – не повезло. Но даже на этом фоне то, что говорила она об Ольге Ивинской, ничего худого ей не сделавшей, – поражает упорством и интенсивностью раздражения. Мы склонны думать, что вовсе не появление Ивинской привело к охлаждению между поэтами, – но как раз это охлаждение, поначалу скрытое, не вполне осознанное даже самой Ахматовой, спровоцировало ее категорическое неприятие последней возлюбленной Пастернака.
2