Вот кого интересно нарисовать, только, конечно, не просто делать набросок, а поработать подольше и попробовать сделать настоящий портрет. Лицо у Александры Александровны суровое, мужского склада, с прямым крупным носом, с резкими морщинами, которые заключают как бы в скобки большой рот с плотно сомкнутыми губами; брови — седые, широкие; глаза она неохотно поднимает на собеседника, все больше смотрит в землю и во время разговора порою оглядывается назад, словно ждет, что кто-то должен прийти к ней. Все в доме уважают Александру Александровну, хотя каждому известно, что над нею тяготеет тайный недуг: раза три в году она наглухо запирается в своей комнате и начинает в одиночестве пить. Но это ей прощают. В годы гражданской войны интервенты повесили в Архангельске ее мужа, замучили родного отца и младшую сестренку; у самой Александры Александровны от пыток остались на всю жизнь изуродованными пальцы. Но мимо чужой беды она не проходила, и у нее было несколько должников, которым она умудрялась уделять деньги из своей небольшой пенсии.
Шура еще раз поднял руку и опять не решился. Александра Александровна слышала, что кто-то остановился около ее порога, она подошла и открыла дверь. Шура сделал вид, что шел мимо.
Шура и Зоя возвратились и вошли в комнату почти одновременно.
Любовь Тимофеевна уже закончила проверку тетрадей; она вытаскивала из-под кровати таз, задвинутый туда Зоей вместе с замоченными в нем занавесками. Вместо того чтобы обрадоваться встрече с матерью, Зоя вдруг вспыхнула и резко сказала:
— Как тебе не стыдно, мама! Почему ты не отдыхаешь? Ведь это моя стирка. Не мешай — у меня свой план: завтра стирка и пол. Потом я давно уже хотела договорить с тобой — ты как-то совершенно перестала думать о своем здоровье, последнее время позже возвращаешься. По-моему, тебя эксплуатируют. Это никуда не годится. Неужели ты не можешь постоять за себя? Здесь что-то не так, какая-то ненормальность. Дай, пожалуйста, сюда таз и давай раз и навсегда условимся, что ты не будешь вмешиваться в мои дела. Кажется, это само собой разумеется!
Любовь Тимофеевна терпеливо смотрела на Зою, не скрывая доброй улыбки. Ворчание дочери мать принимала сейчас почти как ласку.
Зоя! Как она выросла за последнее время! В строгом, пристальном взгляде чуть прищуренных глаз, кажется, уже не осталось ничего детского. При вечернем свете глаза Зои утрачивали голубизну и вместе с нею свою мягкость. Сейчас на мать смотрели строгие серые глаза.
Любовь Тимофеевна позволила Зое задвинуть таз под кровать и сказала:
— А может быть, ты сначала скажешь «здравствуй»? Мы с тобой не виделись целый день.
— Нет, мама, пожалуйста, не разговаривай со мной, как с маленькой, не превращай серьезный вопрос в шутку. Честное слово, меня злит твоя беспомощность! Почему ты не поговоришь на работе?
Это был не первый разговор в таком роде. Новое в нем только то, что тон у Зои с каждым разом становился все более настойчивым, властным, иногда даже задиристым. Но Любовь Тимофеевну «ворчание» Зои не беспокоило: обижаться на это почти так же смешно, как и на то, что рукава пиджачка Шуры становятся ему с каждым днем все короче и короче. Любовь Тимофеевна смотрела сейчас на Зою и вспоминала свою раннюю молодость, угадывала в дочери свой собственный характер. Разве не так же она, желая облегчить труд матери, с каждым днем все больше и больше забирала домашнее хозяйство в свои руки, и по мере того, как росла доля ее участия в хозяйственных заботах, сама того совершенно не замечая, так же, как Зоя, поднимала голову все выше и выше; стремясь избавить мать от излишних тревог, она вместе с тем оттесняла ее, постепенно брала над нею верх. В этом сходстве было что-то бесконечно трогательное и в то же время щемящее душу острой болью. Но иного Любовь Тимофеевна и не желала бы — разве можно остановить движение жизни? И вот, глядя сейчас на Зою, она мысленно произносила: «Расти, расти, доченька, становись большой, самостоятельной и сильной!»