За те три дня, когда карамазовское «подполье» окончательно созрело для взрыва, для «катастрофы», когда умер самый близкий ему человек, Pater Seraphicus, Алексей принял в свою пораженную душу все метания близких, их «надрывы», мучительно пережил ужасное и загадочное «чудо», явленное после смерти старца и чуть не повергшее его в безверие.
Алексей — не только поверенный почти всех героев, лишь ему открывающих свои души. Он — тот фермент, то бродило, которое заставляет встрепенуться, подняться в душах героев скрытое возрождающее их начало — начало любви. Но и он нуждается в опоре, его миссия спасительна и для него самого.
В тяжелую для Алексея «минутку», когда он, потрясенный несправедливостью, уже готов был с ужасом признать, что «нет провидения, нет высшего начала», в «такую минутку» вдруг потрясло и возродило его другое «чудо» — «чудо» глубокого, «братского» понимания, человеческого сочувствия и сострадания, — там, где его и ожидать было невозможно. Спасением для Алеши оказалась та «луковка», что подала ему Грушенька.
Но «мир злобы» связан своими нечеловеческими законами, своими фатальными противоречиями, сломать, преступить или преодолеть которые не так-то легко даже Алексею Карамазову, с его врожденным человеческим талантом — талантом общения и любви. «Неужели люди не могут быть братьями?» — почти по-мышкински, как-то беспомощно обращается он к штабс-капитану Снегиреву, смертельно оскорбленному его братом Дмитрием. «Какие же братья? — мог бы спросить его штабс-капитан. — А мочал-ку-то забыли?»
Как же преодолеть трагическую человеческую разобщенность, фатальное одиночество человека на земле?
Лишь в горниле горя, которое обрушивал на Алешу каждый его «опыт деятельной любви», выковывалась его твердость, его решимость идти навстречу и противостоять «мирской злобе», искать «в горе счастья». Так он из мальчика с чистыми моральными порывами, чуткой совестью и наивной верой становится деятелем и борцом.
Ответственность за состояние мира переносится Достоевским в сферу конкретного нравственного деяния,
«Но до тех пор», — проповедует Таинственный посетитель, — до тех пор пока все поймут, в чем главное, до того как все сразу устроится, — «надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…» Именно в таком «чине» выступает нередко Алексей Карамазов. Но его «юродивость» совсем иная, нежели «юродивость» князя Мышкина.
Князь Мышкин был прекрасен, потому что был «невинен» — болен телесно и душевно; природа его была совсем иная, нежели у всех тех, кого он хотел возродить и спасти, чьи души жаждал он восстановить. Его естественность, глубина понимания, «духовное и нравственное равновесие» (Салтыков-Щедрин) — следствие болезни. Алексей Карамазов тоже человек странный, даже «чудак». Но эта странность не мешает Алексею быть юношей нормальным, вполне здоровым, хотя, может быть, «странностью» в мире больном и «фантастическом» оказывается именно нормальность и здоровье, прямой и естественный взгляд на мир.
Об Алексее Карамазове на первых же страницах романа говорится: «Может быть, кто из читателей подумает, что мой молодой человек был болезненная, экстазная, бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек. Напротив, Алеша был в то время статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем девятнадцатилетний подросток. Он был в то время даже очень красив собою, строен, средне-высокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и, по-видимому, весьма спокойный. Скажут, может быть, что красные щеки не мешают ни фанатизму, ни мистицизму; а мне так кажется, что Алеша был даже больше, чем кто-нибудь, реалистом». И потому Алексей способен выдержать все то, что не выдержал больной и предельно уязвимый Лев Николаевич Мышкин.