— Кого это волнует? Тюрьма не санаторий. Здесь все возможно. И потом — государству тюрьмой подданных своих не грех попугать, это на пользу идет: бунтовать поостерегутся... — Исаев усмехнулся и положил ладонь на острое колено Никандрова. — Ну, счастливо, Леонид Иванович. Даст бог — свидимся.
— Только, пожалуйста, если вернетесь домой, не давайте говорить обо мне как о враге трудового народа. Сейчас, кажется, так говорят. Я это без иронии, Максим. Постарайтесь объяснить, что литератор обязательно должен чураться политики. Он должен чувство выражать, чувство, и ничего больше.
— Об этом мы еще доспорим, — улыбнулся Исаев и поднялся.
Они неловко обнялись и трижды расцеловались.
— Как на пасху, — улыбнулся Исаев и постучал в тяжелую металлическую дверь.
Охранник снова подмигнул ему. Исаев вопросительно посмотрел на рослого рыжего парня. Тот сказал:
— Это все думают, что я нарочно, а у меня с детства веко дергается.
2
Только выйдя из кабинета Неуманна, который вручил ему постановление об освобождении, только после легкого обыска в проходной, где два охранника пошарили у него в карманах и даже не заставили снять ботинки, только увидав Лиду Боссэ, которая сидела в открытом таксомоторе, — Исаев рассмеялся, вспомнив этого рыжего подмаргивающего охранника с его доброй, виноватой улыбкой.
— Максим Максимович, вам идет, когда вы обросший, — сказала Боссэ, — придает мужественности.
— Учту.
— В тюрьме — страшно?
— Очень.
— Я боялась, вы скажете: «Нет».
— Это не очень рискованно, что вы меня встретили?
— Я считаю, что нельзя бояться судьбы. Ее надо искушать... И потом, Роман просил... После тюрьмы все хотят спать. Вы — хотите?
— Лично мне после тюрьмы хочется двигаться.
— Подвигайтесь... У меня сегодня бенефис в «Апполо», там вас Роман встретит. По сладкому соскучились? От пирожного теперь не откажетесь?
— Воблы хочу.
— Воблы? Странно... Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю... Я ведь в тюрьме воспитывалась... Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.
Исаев изумленно взглянул на женщину.
— Удивлены? Я его застрелила... Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой...
— Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?
— Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?
— А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?
— Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, — серьезно и тихо сказала Лида. — Я ведь и у Деникина для вас была. Хотя почему для вас? Для нас.
Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:
— Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, — она взглянула на Исаева, — разварной картошки, икры и горячих калачей.
Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:
— Угадала?
Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек — это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку — «простой». Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же...»
Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.
— Если бы вы не просили отца приехать, — говорил Тумаркин, — он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение...
— Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, — оправдывался Исаев, — я думал, что ему станет легче... Он так хотел увидеть большого мураша в лесу... Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся...
— Это он от боли плакал, — возразил Тумаркин.
— Да нет же! — взмолился Исаев. — Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!
— Вы не знаете, как он плачет...
Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо дядьки Ильи.
— Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, — сказал он, — там карусель большая... Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко... Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся...» Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка — та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь — скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже — двенадцать лет — и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет... Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?