Так прошел понедельник. Ночью Неуманн не сомкнул глаз. Под утро он на цыпочках подошел к шкафу, выпил коньяку, лег под перину к жене и, положив голову на ее теплое плечо, заснул — не более чем на полчаса. А во вторник министр срочно выехал в Тарту на празднование двадцатипятилетия журналистской деятельности Яана Таниссона. Там должны были собраться многие депутаты парламента, профессура, редакторы «Ваба сына», «Постимеес», «Пяэвалехт» — словом, те люди, от которых многое сейчас стало в Эстонии зависеть.
А утром в среду Неуманн вдруг совершенно отчетливо понял, что он опоздал. Теперь министр наверняка не поверил бы ему, потому что он пришел к нему не поутру в понедельник, не ночью в воскресенье, а лишь вечером в среду. И он затаился, уговаривая себя, совершенно причем непроизвольно, как-то со стороны, что все происшедшее на Пэрэл — дикий, глупый сон, что в общем-то все это ему пригрезилось и что жизнь должна идти так, как шла раньше.
2
Получив от наблюдателей сообщение о том, что Неуманн за эти дни в министерство не ездил, а по телефону такое дело обговаривать с министром нельзя — все разговоры идут через телефонных барышень, — Роман поехал в Нымме, к дому, где жил Неуманн, и решил поговорить с ним там. Район был тщательно перекрыт его товарищами, прохожих в поздний час здесь почти не было, так что риск был оправдан. Роман дождался, пока отъедет автомобиль шефа полиции, и окликнул его, когда он шел через садик к двери.
— Артур Иванович, простите, что я так внезапно. У вас есть пять минут?
Неуманн медленно обернулся, какое-то мгновение тяжело смотрел на Романа, а потом ответил:
— Здесь неудобно...
— А мы пройдемся.
— Только быстро, пожалуйста, а то я себя плохо чувствую.
— Собираетесь передать дело Исаева кому-то другому?
— Почему вы так решили?
— Ну, из-за плохого самочувствия... Поездка на воды, отдых, предписанный врачами... Артур Иванович, это надо бы иначе мотивировать: сердечный приступ на работе, все внезапно, — тогда убедительно и для вашего начальства, и для меня. Здесь постепенность губительна. Можете поболеть, когда мы кончим наше дело.
— Я еще не имел возможности заняться делом Исаева.
— Мы хотим облегчить задачу. Возьмите эту папиросу, там в мундштуке шелковка для Исаева. Потом вызовите его на допрос, и он через вас пришлет ответ. До свидания.
Весь вечер Неуманн сидел у себя в кабинете — сотый раз просматривая цифры на шелковке.
«Надо сейчас же ехать к министру, — тупо думал он. — Но тогда Эйнбунд спросит, — возражал в нем кто-то другой, маленький, мятущийся, жалкий, — почему я молчал до сих пор? Я отвечу, что ждал. А он спросит, отчего бы не подождать вместе? Он перестанет отныне верить мне, если я откроюсь ему, даже если мы порвем ту цепь, которая тянется в тюрьму».
И вдруг в нем поднялась ярость: все шло — как шло, и вдруг эта дикая встреча в лесу поставила его к роковой черте, и он перестал быть самим собою, перестал быть прежним Неуманном — честным, требовательным, добрым.
Ярость душила его, но она была бессильной: он слишком любил себя, жену, детей, мызу на Пэрэл, чтобы вычеркнуть теперешнего, жалкого Неуманна из жизни. Он был слишком однолинеен и приземлен, чтобы открыть в новом своем состоянии возможность для дальнейшей деятельности — рискованной, но в конечном счете перспективной, если ориентироваться на новых своих покровителей. К тому же он оказался совсем не таким справедливым и предельно честным, каким всегда себя считал: он не стал обвинять в случившемся себя — оправдываясь безысходностью обстоятельств; он не смел обвинить и того седого чекиста, который все это с ним проделал в лесу, — потому что тот был недосягаем; но ярость ищет выхода. И Неуманн нашел виновника — им оказался министр Эйнбунд.
«Будь он человеком, которому можно верить, будь он политиком, а не политиканом, который продаст, когда это будет ему выгодно в партийных целях, я бы давно пришел к нему, и мы бы вместе придумали смелую операцию. Сиди вместо этого фанфарона настоящий патриот родины, я бы не страдал так».
Неуманн поднялся из-за стола, прислушался. В доме было тихо, где-то капала вода из крана, и этот звук до того вдруг умилил Неуманна, что он замер и долго, чувствуя слезы в горле, прислушивался к капели, и она отнесла его в детство, когда они жили на хуторе; в весенние закаты, переходившие в рассветы через серую, зыбкую ночь; он вспомнил мать, ее доброе лицо и вдруг отметил для себя, что в детстве была совсем другая, особая тишина — спокойная и безмятежная.
«Ради мамочки, — подумал Неуманн, — ради этой святой женщины я должен решить для себя, как мне быть дальше. И я решу».
План родился как-то сразу — от ярости, через жалость к себе, через любовь к матери, через боязнь министра и через трусливую ненависть к этому седому чекисту, который все начал.